Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 42

Папа, проговорил он, мы потеряли твой спиннинг. Рыба резко дернула, и спиннинг тут же ушел под воду. Мы и оглянуться не успели. Уж как мы старались его выловить, как шарили веслами, но все попусту. Так что спиннинга нет.

Минут пять, если не больше, отец не вымолвил ни слова. Потом медленно повернулся на своем ложе, и вдруг он почувствовал отцовскую ладонь на своей груди, ощутил его теплое, словно утешительное прикосновение. Что же, сказал отец, по-моему, такой пустяк, как спиннинг, не должен испортить нам радость последней поездки вдвоем.

Ответить на это было нечего, и он продолжал неподвижно лежать. Отцу было важнее, что вместе они больше ездить не будут.

С тех пор в летнее время он отправлялся в походы с ребятами вроде Билла Харпера, Глена Хогэна и других. А отец ловил рыбу со взрослыми знакомыми. Так уж получилось. Так должно было получиться. Но в ту ночь они еще были вдвоем и, как всегда, спали, уютно прижавшись друг к другу. Отец обнял его рукой, а он часто моргал и смахивал набегавшие слезы. И он, и отец потеряли все — и самих себя, и спиннинг впридачу.

Он проснулся с мыслями об отце и медсестре. Где она? Сколько он помнил себя, никогда еще он не был так одинок. Он тосковал по Шейл-Сити с его радостями. Он так тосковал! Почувствовать бы на себе хоть один взгляд, ощутить бы хоть вкус чего-то или запах, услышать бы хоть одно слово, которое вернуло бы ему Шейл-Сити, и отца, и мать, и сестер. Но он был так безнадежно отрезан от них, что, очутись они здесь, у этой постели, они все равно остались бы столь же далекими от него, как если бы находились где-то за десять тысяч миль.

Глава десятая

Лежать на спине, когда тебе нечего делать и некуда идти, — все равно что очутиться на вершине высокого холма, вдали от людей и звуков. Все равно что в одиночестве бродить по горам. Можешь сколько угодно думать, пробуешь во всем разобраться. Даже в том, над чем прежде никогда не задумывался. Например, над тем, как уходят на войну. На этом холме ты беспредельно одинок, и ни люди, ни шум не мешают тебе размышлять. Причем размышляешь ты только о себе, и ни один посторонний пустяк не отвлекает тебя. И кажется, будто ты мыслишь яснее, будто ответы на твои собственные вопросы обретают убедительность. Впрочем, если они даже бессмысленны — не важно, все равно ты никогда и ничего уже не сможешь изменить.

Вот как обстоят твои дела, Джо Бонхэм, подумал он. Лежишь ты здесь точно кусок мяса и так пролежишь весь остаток своей жизни. Но почему же? Кто-то хлопнул тебя по плечу и сказал — давай-ка, сынок, пошли на войну. Ты и пошел. Почему? В любом другом деле — скажем, например, при покупке машины или если ты работаешь рассыльным, — ты всегда вправе спросить, а какой мне в том прок? Иначе ты покупал бы плохие автомобили, да еще втридорога, и был бы на побегушках у сумасшедших, и в конце концов подох бы с голоду. Ведь это вроде как долг перед самим собой: если кто-то говорит тебе — давай, мол, сынок, сделай-ка то или это, ты должен встать и сказать, почему, сэр, почему и для кого, собственно, я должен это сделать и что мне это в конце концов даст? Но если к тебе подходит какой-то тип и говорит — пойдем со мной, рискуй своей жизнью, умри или останься калекой, — то почему тогда ты не имеешь права отказаться? Не можешь даже сказать «да» или «нет» или что сперва, мол, хочешь подумать. Есть много законов насчет неприкосновенности твоих денег, даже в военное время, но нигде не записано, что жизнь человека неприкосновенна, что она принадлежит ему.



И ясно, что многие ребята попали впросак. Кто-то пришел и сказал — пошли, парни, на фронт, будем драться за свободу. Они пошли, и их убили, не дав и подумать про свободу. Да и за какую свободу они сражались? Сколько ее, этой свободы, и кто ее так называет? Сражались ли они за свободное право всю жизнь бесплатно есть мороженое, или за свободу грабить когда и кого вздумается, или за что-то еще? Ты говоришь кому-то, что нельзя, мол, грабить, и, выходит, отнимаешь у него часть свободы. Но сказать это ты должен. Так что же она означает, эта «свобода», — пропади она пропадом! Просто слово, как, например, «дом», или «стол», или любое другое. Однако слово это особого рода. Ты говоришь «дом» и можешь указать на него пальцем, рукой, можешь доказать, что он есть. Когда же ты говоришь — давайте драться за свободу, то показать тебе не на что. Но если нельзя доказать существование вещи, о которой говоришь, то какого же черта ты призываешь других драться за нее?

Нет, уж, извините, сэр, всякий, кого занесло в передовые окопы, чтобы сражаться за свободу, — последний дурак, тот, кто послал его туда, — последний лжец.

В следующий раз, если кто-нибудь начнет ему заливать про свободу… Впрочем, что значит в следующий раз? Никакого следующего раза для него уже не будет. Но не в том дело. Если бы и мог быть следующий раз и кто-нибудь сказал бы — давай драться за свободу, то он ответил бы — виноват, господин хороший, но лично для меня моя жизнь — это очень важная штука. Я не дурак, и коли мне предстоит променять свою жизнь на свободу, то я должен заранее знать, что есть свобода, о которой мы говорим, и сколько этой самой свободы перепадет на нашу долю. И что еще важнее, сэр: заинтересованы ли вы лично в свободе так же, как хотите заинтересовать в ней меня? А вдруг слишком много свободы так же плохо, как слишком мало? Тогда я назову вас бессовестным трепачом, который мелет невесть что. И вообще я решил, что мне по душе именно та свобода, которая мне уже предоставлена, — свобода ходить, и смотреть, и слышать, и разговаривать, и есть, и спать с моей девушкой. По-моему, пользоваться такой свободой куда лучше, чем, сражаясь за кучу благ, которых мы не получим, лишиться вообще всякой свободы. Подохнуть и сгнить, еще не успев начать настоящую жизнь, или, в лучшем случае, превратиться в нечто вроде говяжьей вырезки. Нет уж, сэр, покорно благодарю. Сражайтесь-ка вы сами за эту свободу, а мне она, извините, ни к чему.

Парни всегда сражаются за свободу — какая-то вечная чертова карусель. В 1776 году Америка с боями прокладывала себе путь к свободе.

Сколько тогда полегло ребят! А что в итоге? Намного ли у Америки больше свободы, чем у Канады или у Австралии, которые за нее никогда не сражались? Может, и больше, я ведь не спорю, а только спрашиваю. Попробуйте найти парня, о котором можно было бы сказать: вот американец, сражавшийся за свою свободу, и чтобы каждый увидел, как сильно он отличается от канадца, который за нее не сражался. Ей-богу, не найдете, и в этом все дело. Значит, в 1776 году погибла масса отцов и мужей, и совершенно зря — им вовсе не за что было умирать. Теперь-то они, конечно, мертвы, и говорить не о чем. Но все равно — хорошего мало. Человек думает: лет через сто я умру. И это его не беспокоит. Но думать, что ты умрешь завтра утром и уже всегда будешь мертв, будешь смердить в земле и превратишься в прах — разве в этом, свобода.

Вечно эти ублюдки за что-то воевали, но если кто-нибудь осмеливался сказать — к чертовой матери войну, всегда одно и то же, каждая война похожа на другую, и никому от нее нет добра, — на него начинали орать: жалкий трус! Если же они воевали не за свободу, то воевали за независимость или демократию, за всякие там права, за достоинство или честь родины или за что-нибудь еще, что ровно ничего не означает. Война велась за прочную демократию во всем мире, за интересы малых стран, за благополучие каждого человека. И если эта война уже окончилась, значит, всему миру обеспечена демократия — так? Но какого сорта эта демократия? И сколько ее? И чья она?

А потом еще эта свобода, за которую тоже вечно убивают ребят. Что это? Свобода от власти других стран? Или свобода от труда? Или от всех болезней и смерти? Или от тещиных причуд? Будьте любезны, сэр, пока нас еще не отправили на фронт и не убили, выпишите-ка нам чек на эту свободу. Дайте нам чек по всей форме, чтобы мы заранее знали, за что нас убьют, и заодно дайте какой-нибудь залог или гарантию, дайте нам уверенность, что, в вашу войну, мы получим именно ту свободу, за которую подряжались драться.