Страница 15 из 30
В полдень он вернулся в лес, в свою комнату, но ни к чему не смог приступить: «Тьфу, черт! В этом Ракитном только время терять».
Сквозь распахнутые окна пекло солнце. Он опустил короткие красные занавески и, как был в белых нарукавниках, прилег на кровать, но занавески не спасали от горячих лучей. В дом проникала пустота бесконечного, жаркого летнего дня и солнца, раскалившего лес, пустота серой обыденности, которая тянется сюда вдоль всех дорожек и тропок из города Ракитного.
Что за пустой, серый город! И как ты здесь жил, Мейлах?
Вот он, Хаим-Мойше, стоит там, у плотины, на самой окраине Ракитного — представляет он себе — и видит, как вдали, на улице, обыденные тени гонятся за обыденным золотом. И сам город — высохший, старый, унылый и мертвый. Матери пичкают детей яйцами и потеют. Отец-лавочник, люстриновый отец, стоит на пороге большого магазина и припоминает, сколько пар валенок для зимы заготовлено у него на чердаке, покашливанием прочищает легкие и перекладывает клочки ваты из одного уха в другое. И надо же, Мейлах часами мог сидеть на крыльце с этим богатым лавочником и вести с ним разговор. Так рассказывает Ицхок-Бер.
— А что вы думаете? — однажды улыбнулся ему Мейлах смущенно. — Два года в ссылке — не просто так. Можно и из этого кое-какую науку извлечь.
Однако лавочник не верит в такую науку.
— Да ну! — отвечает он, почесывая бороду.
И все припоминает, сколько валенок у него на чердаке. Он зевает, но Мейлах не перестает улыбаться…
— Все же, — говорит он тихонько, — все же надо согласиться, что не для всех людей заработок — это главное…
Азриэл Пойзнер не спешит соглашаться.
— Да ну! — говорит он и опять зевает. — Ерунда это.
Вдруг подходит заведующий Прегер. Он сразу ухватил суть разговора. Этого люстринового папашу он давно недолюбливает. Прегер вызывающим жестом прижимает к переносице пенсне и говорит:
— Может, — говорит, — реб Азриэл Пойзнер хоть с чем-нибудь согласится? Может, он согласится, что у кого-нибудь… да вот, например, хоть у Ойзера Любера денег побольше будет, чем у него?
Прегер доволен. Он уверен, ему удалось поймать лавочника, тому нечего возразить. Он смотрит, как лавочник снова вытаскивает из уха клочок ваты, заталкивает в другое и пожимает плечами. Все-таки ему придется согласиться. Но Азриэл Пойзнер только отмахивается. Он спокоен, совершенно спокоен.
— Да ну! — говорит. — Кто там считал, сколько у Ойзера Любера…
…………………….
Так вот…
Вдруг Хаим-Мойше вспомнил лицо Мейлаха:
— Так что же, Мейлах, ты хотел этим сказать?
— Да ничего, Хаим-Мойше. Что любой лавочник считать любит.
— А ты все улыбаешься, Мейлах?
— Да, Хаим-Мойше, потому что ты тоже… Потому что ты тоже только и делаешь, что считаешь. Да не как лавочник, а как дьявол.
— Как дьявол?!
А ведь верно. Странно, до чего же отчетливо скромный Мейлах все видит теперь оттуда, с того света… Почему, собственно, дьявола так беспокоит, что Бог и Иов дурачат друг друга? Главное, Бог благословил Иова… У него радость в доме, каждую неделю дети собираются, а дьявол ходит вокруг да считает; призрачный дух, которому неведомы ни страдания, ни стремления, считает чужие горести и радости.
— Ошибаешься ты, Мейлах, сильно ошибаешься.
Он, Хаим-Мойше, все еще слишком сильно привязан к дому, полному радости, он не забыл про ответственность… про немой протест. Ему надоело в Ракитном, он возвращается туда, в большой город. Однажды ранним летним утром он встанет там, встанет вместе со всеми и выйдет на улицу. Он любит утреннюю улицу, любит солнце, раскаляющее камни, и прохладную тень под стеной. Счастливые и несчастные люди спешат туда-сюда, и он, Хаим-Мойше, спешит вместе с ними, он один из них. На мосту упала лошадь и издыхала, и люди застрелили ее прямо там, на месте, они городские, они заняты, им некогда ждать, пока лошадь сдохнет сама, и они застрелили ее, не сомневаясь, что так и надо… Ерунда, они не посмотрели на него, Хаима-Мойше, не спросили его согласия…
………………….
А по тротуару, Мейлах, бродит старый нищий, слепой, ощупывает камни палкой. «Мне девяносто лет, — повторяет старик, — мне девяносто лет, подайте, люди добрые…»
Улица вокруг бурлит, прохожие спешат, и он, Хаим-Мойше, вместе с ними, один из них. Он видит, женщина остановилась купить хлеба, торгуется, расплачивается, но, обернувшись, замечает, что ее четырехлетний ребенок куда-то исчез. На ее лице ужас. «Будь я проклята! — всплескивает она руками. — Ребенок пропал!»
Чуть подальше стоит полуголая женщина, ее тело расцарапано. Должно быть, сумасшедшая. Она рвет на себе распущенные волосы, бьет себя кулаками по голове и рассказывает о горе, которое ее постигло. «Много лет, — говорит она, — она ждала у себя дома Бога; она не сомневалась, что Он придет: глупости, Он непременно должен прийти. И сегодня Он пришел, но ее не застал: она на минуточку вышла из дома».
А по тротуару, Мейлах, все бродит старый, слепой нищий, ощупывая камни палкой. Он ничего не видит, ничего не слышит, Мейлах. Он помнит только про себя, про свои девяносто лет и про милостыню, которую выпрашивает. «Мне девяносто лет, — повторяет старик, — мне девяносто лет, подайте, люди добрые».
…………………
— И что из этого следует, Мейлах?
— Ничего, Хаим-Мойше. Только то, что старика надо сделать зрячим.
— Но ведь ему девяносто лет, Мейлах, он заслужил подаяние…
— И что ты предлагаешь?
— У меня есть средство, Мейлах, верное средство… Погоди-ка…
…………………….
Куда же Хаим-Мойше внезапно пропал? Он перенесся в большой город. Незнакомая улица, незнакомые дома. Он подходит к чужой парадной двери, звонит и ждет. Не открывают. Тогда он тянет ручку, дверь не заперта. Он входит в переднюю, на вешалке пара пиджаков. «Хорошо, — думает он, — значит, тут кто-то есть». Но никого не видно. Немного выждав, он входит в столовую. Там тоже никого. На столе — недопитые стаканы чая и самовар; потрогай, он еще теплый. На скатерти лежит открытая книга, кто-то, наверно, совсем недавно ее читал, что-то выискивал глазами между строк. Двери в соседние комнаты распахнуты, но и в них никого нет. Он зовет, но никто не откликается. Он хочет уйти и не может. Ему страшно, что… что сейчас войдет вор…
— Так вот, Мейлах, что я, по-твоему, должен делать?
— Охранять, Хаим-Мойше, охранять, покуда не вернется хозяин.
— Ну а ты, Мейлах? Подожди… Как ты ушел?
Да, странно: все Ракитное избегает разговоров о том, как ушел Мейлах, как он умер. Все подозревают, что причина смерти — вовсе не больное сердце, но никто не хочет об этом говорить. Ханка Любер бледнеет каждый раз, когда он, Хаим-Мойше, пытается завести об этом разговор, а великан Ицхок-Бер хмурит брови, пожимает плечами и клянется, что ничего знать не знает и ведать не ведает.
— Что я могу тебе сказать? — спрашивает. — У него в аптеке было все, что душе угодно…
Но вот и за ним, Хаимом-Мойше, в Ракитном начали шпионить. Подозрение растет день ото дня… Вчера идет он по улице. Вокруг никого, только три дамы идут навстречу. И все три смотрят на него издали с таким видом, словно не могут решить, остановиться или нет. Одна, посредине, — мадам Бромберг. Она носит пенсне и глядит сквозь него уверенно, ей стесняться нечего: весь город ей подражает. Все знают: она для Ракитного образец. А губки все время так вытянуты, будто она только что изрекла что-то необыкновенно умное и теперь ждет, что весь свет бросится к ней с объятиями. Вторая дама — незнакомая, низенькая, чернявая, с любопытным длинным носиком. А третья, самая молодая, — высокая и тощая, как после тифа. Это вольнослушательница Эстер Фих, она несколько дней назад приехала на каникулы. Устала от учебы в большом городе. На ней белый полотняный костюм с плохо разглаженными прошвами. Она опустила голову и нюхает маленький желтый цветок, аж пятнышко на кончике носа. Измученное, загорелое личико сильно напудрено, но в маленьких глазках сверкает голодный огонек, и есть в ней что-то живое, дрожит и не дает покоя какая-то странная жилка. Эстер сильнее всех старается сделать так, чтобы Хаим-Мойше остановился. Дамы пропускают его, он проходит совсем близко, и они смотрят ему вслед, но, когда он уже отошел на несколько шагов, зовут его обратно. Мадам Бромберг с улыбочкой выступает вперед и просит прощения.