Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 74 из 82

И милый старый ученый (как хорошо, когда ученые вдруг дают проскользнуть личному чувству!) добавляет уже совсем от себя: «ясно, что она хотела нанести афронт бедному Мысливечку».

Бедный Мысливечек! Приведя все происшествие в сухих архивных выписках, я ничего не сказала о нем, а ведь это и нашло внезапно, как туча, на жизнь — страшная минута «переломной точки».

Он вдруг — сразу, сполна — принял в сознание то, что накапливалось исподволь всем течением времени, как песок, по крупинке сквозь горлышко песочных часов, на «личном счете» его судьбы. Оглянулся вокруг — и увидел себя. Увидел себя в чужой, не родной стране — матери нет, могила ее далеко; нет близнеца-брата, которому все можно сказать без слов, не стыдясь, прислонившись к нему. Нет родного очага — ни единого близкого. Язык, так хорошо освоенный в его торжествующей звучности, показался слишком чужим, слишком нарядным. И сам он — больной и безносый, старый, да, уже старый. Возраст — сорок три года — сразу стал ощутимым, словно из безвоздушной сферы годы его опустились на землю. Под париком — жалкие седые волосы. И все жизнью заслуженное, почетное, уважаемое положение академика филармонии, маэстро, автора стольких блестящих симфоний и опер, все это вдруг сброшено где-то в лакейской прихожей, когда первое лицо в опере, пятидесятилетняя, распухшая, визгливая женщина, для которой он так много сделал, пожелала дать ему пинка со сцены, потому что она — примадонна, она Габриэлли, а он только «музичиста», капельмейстер, тот, кто обязан, по Марчелло, идти позади любого кастрата…

И время сразу оборвалось и свернулось для Мысливечка. Он мог бы пойти за сцену и дать ей пощечину.

Но — не мог. Он потерял уверенность в своем значении, в своей творческой силе. Он получил удар, как дерево, по сердцевине, где бегут творческие древесные соки, и дерево перестает расти. Как слепой, внутренне бредя и пошатываясь в тысяче бисеринок мыслей и образов, словно сорванных с нити времени и покатившихся кто куда, идет Мысливечек к себе в гостиницу. Гостиница, опять гостиница; раньше это было приятно — жить по гостиницам, не иметь очага. Но в Риме свой дом. И, собравшись с силами, благодарный великому такту Луиджи, не зашедшему сейчас и не разбередившему сочувствием его рану, пощадившему его самолюбие, он механически, мертвой рукой, сует в мешок вещи, сует манжеты и атласную жилетку вместе с нотными листами, где еще твердой, еще счастливой, еще уверенной рукой набросаны мелодии для «Антигоно». Дотрагиваясь до этих листов, он чувствует, как жар заливает щеки, — это кровь, она поднялась, знаменуя стыд. Отчего стыд? Оттого, что верил в себя и вдруг так низко упал? Или оттого, что вдруг перестал верить и стыдно, что верил?

Все эти переживания общечеловечны. И вы, читатель, и я могли пережить их и переживали. Рассказывать о них трудно. Калейдоскоп их сдерживает какой-то инстинкт самосохранения, похожий на внутреннюю смерть: все обволакивается небытием, забвением, усталостью.

Опера «Антигоно» прошла весной в Риме без единого женского лица: в женских ролях пели римские кастраты. Опера, поставленная в маленьком театре «Делля Даме», не вызвала больших оваций, хотя началась она с юбилейной канцонетты в честь Метастазио. Мысливечек никуда не выезжал. Он лихорадочно работал над «Медонтом» по либретто Джиованни де Гамерра. И одновременно собирал и дописывал, а может быть, поправлял свои квартеты, которые должны были печататься в Амстердаме. Он был болен, душевно и физически.

В этот год к нему в римский дом почти никто не заходил — иначе ведь дали бы знать на родину и кто-нибудь приехал бы из Праги. Содержание дома стоило дорого. Оперы почти ничего не давали. Быть может, Мысливечек болел и лежал неделями, но об этом никто не догадывался. Он дирижировал на карнавале последней своей оперой «Медонт», не имевшей никакого успеха: прелаты скучали и поворачивались спиной к сцене.

Январь — самый холодный и слякотный месяц в Риме, и Мысливечка не тянуло выходить, а к нему не тянуло заходить — о чем заговоришь с тем, кого оставило счастье? Мы ничего не знаем об этих днях. Четвертого февраля нового 1781 года привратник, или зеленщик, или старая уборщица, или тот, кто развозил молоко по домам, подняли тревогу: форестьере как будто отдал богу душу. И сразу налетели друзья, гробовщики, священники.

В записи приходской книги не сказано «после долгой и тяжелой болезни». Те, кто давал сведения в приход, ничего не знали, болел ли и сколько болел Мысливечек. Они переврали его года — поставили шестьдесят пять вместо сорока четырех без малого. И в записи стоит: «скончался скоропостижно» — mori all improviso.

Так могло быть записано лишь потому, что никого не было в последние дни у смертного ложа больного; никто не знал, как долго и чем он болел; и никого не обеспокоил, не затруднил Мысливечек заботами и уходом за собой: он умер, как умирает звук музыки над клавесином, — аль импровизо.

Но я столько была с ним, живым, так воскрешала его к жизни, так часто чувствовала его рядом, в работе своей, что не могу оставить его умирать одного. Мне чудится и старинное его ложе, со сбитой простынкой и подушками, где покоится его голова без напудренного парика, с короткими поседелыми волосами; и худые руки с длинными пальцами музыканта и ногтями, которым он, чувствуя приближение смерти, не дал отрасти и с трудом, слабеющей рукой, остриг их в прирожденной потребности благообразия… Сколько мук испытал он в одиночестве, когда уже не мог писать, а другого делать тоже не мог, потому что всю жизнь жил одной лишь музыкой. Он лежал тихо и ждал смерти, быть может, понимая и примиряясь, и мог бы, если б сумел, в музыке передать это примирение. Сознание с ним было. И это было его последним счастьем, потому что приближение смерти он сознал как последний наплыв — вместе с затихающим сердцем — слабого своего вздоха куда-то вверх, из тела, и вместе с последним вздохом поднял плавным, как взмах крыла, дугообразным жестом руку свою, руку дирижера, словно показывая людям, что душа человека, умирая, улетает.



И душа его улетела в мир музыки, туда, где сливается воедино все, что создано было, что было отстрадано, отрадовано, отдумано миллионами и миллионами жизней человеческих, и каждая из этих жизней была кем-нибудь любима и оплакана как единственно дорогая.

Глава одиннадцатая

Ищи в чужом краю здоровья и свободы,

Но Север забывать грешно.

Так поспешай карлсбадские пить воды,

Чтоб с нами вместе пить вино.

Наступает час прощания с книгой, бывшей мне поддержкой и утешением в тяжелые минуты жизни. Но еще не все долги выплачены читателю. Остались неразгаданными «посмертные загадки», о которых, когда я о них спрашивала, где только могла, давался ответ: неизвестно, узнать невозможно, не ищите — все равно не найдете.

Загадками были: где в точности стоял дом Мысливечка в Риме, откуда вынесли его гроб? Кто был (и был ли) его ученик, англичанин мистер Барри, оставивший след лишь в строчке некролога Пельцля? Как отыскать место, где лежит смертный прах Мысливечка, о котором известно лишь то, что он похоронен в церкви Сан-Лоренцо ин Лучина? И наконец, где и какие данные у меня, чтоб предположить не только знакомство (несомненное), но и дружеский подарок Мысливечка одному из первых композиторов русских, Максиму Созонтовичу Березовскому? Четыре загадки…

Начну выплачивать свои долги перед читателем в порядке их очередности, тем более что и по времени моих розысков они расположились именно так.

Иностранцы еще до начала прошлого века вступали в Вечный город через «Ворота народа», въездную арку, находившуюся на нынешней Пьяцца дель Пополо. Рим должен бы на своих холмах быть таким же грандиозным, как другие столицы мира, но он на самом деле маленький, и хотя нынче, за площадью Народа, продолжается его рост и заселение, как и за другими бывшими городскими воротами, но хорошему ходоку его нетрудно обойти пешком за три-четыре дня. А уж если говорить о центре, то весь он обозримо и узнаваемо, с мемориальными досками, дворцами и церквами, охватывается — по главной его артерии, от Пьяцца дель Пополо до Пьяцца Венеция — по узкому и ровному, как стрела, Корсо в один-единственный день.