Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 77

Невская застава была для кружка потеряна, но в других районах работа продолжалась. Мало того, именно сейчас она приняла особенно интенсивный характер. Чувствуя, что долго работать не придется, люди стали вести пропаганду чуть не открыто. Шли прямо в артели, фабричные казармы, где на расположенных тремя ярусами нарах спали рабочие. Правда, перед этим из предосторожности переодевались у Кувшинской в крестьянскую одежду и на всякий случай называли себя вымышленными именами.

Рабочие слушали пропагандистов с энтузиазмом, а те с трудом сдерживались, чтобы не заговорить уж слишком откровенно. Сдерживаться было необходимо, ведь в артелях приходилось иметь дело со случайными людьми, а не с подготовленными, особо выделенными рабочими.

Вместо любимых крестьянами поговорок: «Лбом стены не прошибешь», «Против рожна не попрешь», «Никто, как бог» — чайковцам приходилось слышать от рабочих другие, гораздо более оптимистические: «Капля камень точит», «Не так страшен черт, как его малюют».

Восприимчивость аудитории поражала чайковцев. Они все больше вовлекались в «рабочее дело», несмотря на то, что по-прежнему смотрели на своих учеников только как на городских представителей крестьян.

За границей был Лавров, который призывал развить общину, «сделать из мирской сходки основной политический элемент русского общественного строя, поглотив в общинной собственности частную, дать крестьянству образование и то понимание его общественных потребностей, без которого оно никогда не сумеет воспользоваться легальными своими правами». За границей был Бакунин, который писал: «Русский народ только тогда признает нашу образованную молодежь своей молодежью, когда он встретится с нею в своей жизни, в своей беде, в своем деле, в своем отчаянном бунте. Надо, чтобы она присутствовала отныне не как свидетельница, но как деятельная и передовая, себя на гибель обрекшая соучастница».

Лавров призывал молодежь вырабатывать из себя «критически мыслящую личность» и тогда уже идти «в народ» проповедовать социалистические идеи. Он верил, что число пропагандистов будет расти в геометрической прогрессии. Один пропагандист передаст свои знания и охоту пропагандировать хотя бы десяти, а каждый из этих десяти, в свою очередь, еще десяти.

Бакунин тоже звал молодежь «в народ», но не когда-нибудь потом, а сейчас, сразу. Звал не пропагандировать, а агитировать «действием» — вызывать бунты, организовывать всенародное восстание. Он считал, что народ готов к революции.

«Мы, — писал о чайковцах Чарушин, — не были ни лавристами, ни бакунистами… и не считали возможным европейский революционный опыт целиком переносить на русскую почву».

Революционная молодежь в большинстве своем стремилась в деревню и на занятия с рабочими смотрела только, как на переходный этап. Отдавая себе отчет, насколько велика в России пропасть между интеллигенцией и народом, она принимала, как аксиому, что к народу надо являться в его обличье.

Молодые люди не только переодевались в одежду рабочих, но и сами становились рабочими. По всему Петербургу открывались многочисленные столярные, слесарные, сапожные мастерские. Революционеры изучали ремесла, чтобы быть в деревне, куда они все стремились, не лишними, не чужими, не барами, а своими и, главное, полезными людьми.

На сходках теперь не спорили, не решали теоретические вопросы, а говорили о самых практических вещах: о том, куда и в каком виде ехать, какие брать документы, как одеться.

Одни шли «в народ», чтобы узнать, чем он сам живет, другие — чтобы поднять, взбунтовать его, третьи — чтобы распропагандировать его, объяснить ему, на что он имеет право и чего должен добиваться.

Кравчинский и Рогачев, преобразившись в самых заправских пильщиков, одними из первых отправились в деревню пропагандировать, но кружок в целом предостерегал своих членов от чрезмерного увлечения «хождением в народ». В самом Петербурге работы было по горло, а людей становилось все меньше и меньше.

Для Сони ноябрь и особенно декабрь были тревожным и трудным временем. Своим быстрым шагом неутомимого скорохода, наклонив голову вперед и заложив руки в муфту, она обходила за день пол Петербурга: с Выборгской стороны — на Васильевский остров, с Васильевского острова — на Лиговку, с Лиговки — за Московскую заставу. А потом далеко за полночь просиживала за составлением писем в провинциальные отделения и за границу.

Бывали ночи, когда она с усилием стаскивала со своих маленьких израненных ног забрызганные грязью смазные сапоги и валилась на постель одетая. Соне, как члену конспиративной комиссии, поручено было поддерживать связь с арестованными. Для этого она два раза в неделю отправлялась к знакомой молочнице на свидание с жандармом Голоненко. Через Голоненко Соне удалось передать Синегубу письмецо от Ларисы и кусочек графита. Но переписка продолжалась недолго. В начале декабря Синегуба перевели в Петропавловскую крепость, и всякая связь с ним прекратилась.



5 января вечером Соня зашла к Саше Корниловой, чтобы вместе написать Куприянову шифрованное письмо. Он только что перевез за границу литератора Ткачева. В комнате было тепло и тихо. Сонино тело, уставшее и промерзшее за день, согрелось, словно от крепкого вина. Из столовой доносились веселый говор и смех.

Внезапно наступила полная тишина, потом послышались чьи-то незнакомые голоса. Саша выглянула в дверь и сейчас же отбежала.

— Обыск! — сказала она и поспешно схватила шифрованное письмо.

Но было уже поздно: в ту же секунду в комнату вошли жандармы.

Как всегда, обыск тянулся томительно долго. Кроме шифрованного письма, у Корниловых нашли несколько революционных книг и французский словарь с надписью: «С. Синегуб».

У самой Сони отобрали тетрадку с перечнем революционных песен: «Барка», «Доля», «Свобода», «Дума». Этого оказалось достаточно. Офицер объявил Соне, Саше и Любе, что они арестованы.

Через несколько минут Соня была уже в карете. Рядом с ней сидел, вытянувшись, щеголеватый жандармский офицер. Напротив покачивались двое жандармов. Она с трудом различала их лица. Шторы в карете были опущены. Соня не видела, куда едет, и почему-то не очень этим интересовалась. Оцепенение, охватившее ее еще до прихода жандармов, так и не прошло.

Карета поднялась на какой-то мост, качнулась, как лодка, лошади замедлили бег, потом остановились. Заскрипели на петлях железные ворота. Карета въехала под своды, которые гулко повторили стук копыт и колес.

Лошади опять остановились. Офицер открыл дверцу и предложил Соне следовать за ним. Двое жандармов с обнаженными саблями стали один впереди, другой — сзади. Свет фонарей сверкнул на клинках и касках. Соня сразу узнала двор Третьего отделения. Процессия прошла мимо каретных сараев во второй двор и свернула направо, к трехэтажному зданию с решетками на окнах. Вдоль здания ходил часовой.

По полутемной лестнице они поднялись на третий этаж. Там тоже стоял часовой. Он отпер дверь, или, вернее, решетку из железных прутьев, и впустил пришедших в коридор. По одну сторону коридора находилась глухая стена, по другую — застекленные двери камер. Соню ввели в камеру. Дежурный жандарм взял ее вещи и сделал какие-то записи в книге. Потом все вышли. Замок щелкнул.

Она очутилась одна в довольно большой камере. Мертвенный свет газового рожка освещал желтые, выкрашенные охрой стены. У стены стояла железная кровать, накрытая байковым одеялом. У окна — столик и перед ним табурет.

Мимо двери прошел часовой, отдернул зеленую штору и заглянул в камеру. Соня еще раньше заметила, что верхняя часть двери стеклянная. Но только в эту минуту, встретившись глазами с часовым, поняла, что в этой одиночной камере никогда не будет совсем одна. Быть оторванной от людей и в то же время быть всегда на виду — вот что ей теперь предстояло.

Потянулись томительные дни тюремной жизни. Один отличался от другого только названием и числом. Каждое утро служитель вносил в камеру умывальник, подметал пол, топил печку. Потом приносил два стакана чаю, два куска сахара и пятикопеечную булку. Между чаем и обедом (еду приносили, вероятно, из соседнего трактира) оставался ничем не заполненный промежуток времени. После обеда опять пустой промежуток. И день кончался тем же, чем начинался: двумя стаканами чаю, двумя кусками сахара и пятикопеечной булкой. Никаких прогулок, никаких свиданий.