Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 98

— А эта б... чего вмешивается в наш разговор?! — произнес он на весь пестрый зал. Франтоватый, вылощенный Луговой суетливо вскочил со стула и неожиданно для всех нас попытался защитить честь своей подруги какой-то полупощечиной Рубцову. Сразу же завязалась потасовка, в которую влез находившийся в зале администратор Дома литераторов. Рубцов замахнулся на администратора стулом, но на руках у него повисла официантка Таня, кто-то помог мне вытащить из зала Лугового вместе с его дамой (а почему Станислав Юрьевич утаскивал от скандала Владимира Моисеевича Лугового, а не своего друга, Николая Рубцова? — Н. К.), кто-то из сотрудников бросился к телефону вызывать милицию, что и оказалось самым скверным в тот вечер: не успели мы одеться и слинять (с Владимиром Моисеевичем? — Н. К.), как подкатил воронок... Протокол, свидетели, короче говоря, все, что было положено в этих случаях, произошло, а недели через две Коля показал мне повестку в суд. Я позвонил Александру Яшину, Борису Слуцкому, рассказал им, как все произошло, и в день суда мы все встретились в казенных коридорах. Александр Яшин взял с собой на помощь известную поэтессу и еще красивую женщину Веронику Тушнову, с которой у него в то время был роман. Николай Рубцов в замурзанной ушанке и стареньком пальто битый час сидел в темном коридоре, пока мы вчетвером уговаривали судью простить, замять и отпустить.

Уговорили. Яшин, Тушнова и Слуцкий распрощались с нами на Садовом кольце возле суда, а мы с Колей пошли в соседнюю забегаловку-стекляшку отметить его освобождение, поскольку вход в Дом литераторов был закрыт ему надолго».

Ответ, надо сказать, странный... Рассказанная Станиславом Юрьевичем история совершенно не стыкуется с письмом Николая Рубцова.

«Хорошо, я думаю, — писал он, — что я «завелся» тогда не до конца, а сдержался, надеясь на молниеносный нокаут Игоря (Шкляревского. — Н. К..), на который, говорят, он способен. Пусть не было нокаута, но если бы я тогда ввязался сам, все — я уверен — закончилось бы милицией и шумом, подобным тому, который уже был и о котором ты знаешь! Вступившись за Толю (Передреева. — Н. К.), я знал, что за себя уже не вступлюсь, что с Луговым (вот еще поганка!) надо будет мне толковать в другом месте...»

Разночтения даже не в том, что конфликт с В. М. Луговым развивался иначе, чем в описании С. Ю. Куняева. Рубцов пишет, что дело только могло бы кончиться милицией, в то время как у Куняева оно именно милицией и судом кончается...

Почему Станиславу Юрьевичу понадобилось усаживать Рубцова в темном коридоре — загадка велика есть, но зато ответ на вопрос Рубцова: «исключили ли его опять из института?» — мы знаем совершенно точный.

Не исключили бы...

Запуганный расправой всех этих сорочинских-прилуцких-филипповых, учиненной над ним летом, Рубцов напрасно поспешил с отъездом из столицы. Его не могли исключить из института, потому что он был уже давно исключен, и так и не восстановлен там...

«В один из дождливых дней, — вспоминал Сергей Багров, — прогудел пароход и по сходням в толпе пассажиров на тотемский берег сошел Николай»...

—  А как институт?

—  Перешел на заочное.

—  В Тотьме останешься?

—  Нет. Поеду в Николу.

Денег у Рубцова не было, и пришлось, хотя и не хотелось, взять в районной газете командировку...

Перед тем как уехать, зашел к Багрову домой. Сидели на старинных высоких стульях; пили вино, курили и слушали дождь. И вдруг Рубцов запел:

Потонула во тьме отдаленная пристань.

По канаве промчался, эх, осенний поток!

По дороге неслись сумасшедшие листья,

И порой раздавался пароходный свисток...

«Я слушал его резковатый красивый голос, — вспоминает Сергей Багров, — и мысленно видел перед собой холодный сухонский плес и уплывающий пароход, на котором ехал Рубцов куда-то далеко-далеко, к каким-то неведомым берегам, где гуляют промозглые ветры, где тревога, где грозы, где вечная ночь.





Едва кончил он петь, как раздался гудок. Мы поспешили на пристань».

— 4 —

...И откладываешь книгу воспоминаний, и снова пытаешься понять: что же влекло Рубцова в ту сырую холодную осень к его бедной «избушке» в Николе? Ведь, наверное, можно было пристроиться в Москве и без Литературного института, и жить пусть и небогато, но уж куда вольготнее и сытнее, нежели в нищей вологодской деревне тех лет.

Рубцов сам ответил стихами на этот вопрос...

Ни литературный успех, ни деньги не могли помочь ему преодолеть обиду. Только — семья, только деревня Никола, только Родина, с которой всегда ощущал поэт «самую жгучую связь». И не было другого пути для него.

Именно в тяжкую минуту оскорбления и униженности должна была слиться его поэтическая судьба с судьбой народной.

И не могло быть сомнения в выборе...

Только безусловное принятие этой жизни, только полное забвение себя и, как результат, обретение возможности плакать ее слезами, петь ее голосом, звенеть ее эхом:

И разбудят меня, позовут журавлиные крики Над моим чердаком, над болотом, забытым вдали... Широко по Руси предназначенный срок увяданья Возвещают они, как сказание древних страниц. Все, что есть на душе, до конца выражает рыданье И высокий полет этих гордых прославленных птиц.

Журавли уже пролетели над тонущей в осенней грязи деревенькой, когда Рубцов вначале пароходом до Устья Толшмы, а потом на пароме, потом пешком через колхоз «Сигнал» и дальше, лесом вдоль огромного болота, наконец, добрался до дома, этой нищей избы с плоской крышей.

«Я уже три дня в Николе... — пишет он Сергею Багрову 30 октября 1964 года. — Один день был на Устье в дороге.

Пришлось топать пешком. Не знаю, как бы я тащился по такой грязи, столько километров... с чемоданом! Хорошо, что ты любезно оставил его у себя...

Вчера я отправил Каленистову заметки о той учительнице и стихотворение. Стихотворение писать было тяжелей, ей-богу! Ты сам знаешь, почему это. Можно было бы подумать еще и над прозой, и над стихами, если б я точно знал, что еще будут ходить пароходы. Ведь если они на днях перестанут ходить, этот мой материальчик мог бы сильно задержаться, и тогда я был бы виноват перед Каленистовым.

Сережа, я здесь оказался совсем в «трубе». На Устье у меня потерялись или изъялись кем-то последние гроши. Сильно неудобно поэтому перед людьми в этой избе, тем более что скоро праздник. Может быть, поскольку я уже подготовил материал, Каленистов может послать мне десятку?.. Непосредственно к нему с этим вопросом я решил не обращаться, так как плохо знаю его. А вообще надо бы обязательно хоть немного поддержать эту мою избушку» (выделено мной. — Н. К.).

Трудно поверить, что это письмо написано автором «Журавлей»...

Стихотворение трагедийно и безысходно: «Вот замолкли — и вновь сиротеют душа и природа оттого, что — молчи! — так никто уж не выразит их...» И так высок трагедийный пафос, что не соразмеряется он с отчаянной, будничной нищетой, в которой оказался Рубцов у себя «в избушке»...

Десять рублей — ничтожная и по тем временам сумма! — может поддержать семью Рубцова... О какой счастливой деревенской идиллии речь, если в Николе Рубцов оказался против своей воли нахлебником в бедствующей деревенской семье?

Тут уместно будет напомнить, что Генриетта Михайловна работала тогда в клубе и получала тридцать шесть рублей в месяц, а своей коровы — этой деревенской кормилицы — в семье не было.[15] Так что жили Рубцовы очень плохо. Кстати, и плоскокрышую избушку они занимали не одни. На другой половине жила многодетная семья Чудиновых.

Но все-таки и здесь, среди деревенской нищеты и униженности, не покидает Николая Рубцова ощущение правильности принятого решения, истинности избранного пути. Именно в эту глухую осень, сидя у крохотного, смотрящего на холодную Толшму окошка пишет он стихотворение «Душа», напечатанное уже после смерти под заголовком «Философские стихи». Новое название кажется нам неудачным, потому что стихотворение именно о душе, о том, как сберечь, как сохранить ее: