Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 94



«Дорога, вьющаяся необозримой лентой, — рассказывает Саша о своих дорожных впечатлениях, — синеющий лес и песня ямщика, всегда унылая и прерываемая его беспрерывным обращением к лошадям, причем он дарил им более или менее приличные эпитеты, — все это мне нравилось, всю эту поэзию дороги я испытывал еще первый раз. Настали сумерки. Сон стал клонить меня, и я заснул, но заснул не тем ровным сном, каким пользуемся мы в обыкновенное время, — нет! Это был какой-то особенный, перемежающийся сон, в котором сновидение и действительность так безраздельно смешиваются между собой, что невозможно определить границу между тем и другим».

Однако лирические описания не в характере автора. «Ух! Как поэтически я разболтался», — прерывает Саша самого себя. Большая часть «Моих воспоминаний» написана в юмористическом тоне.

Много шутливых и метких наблюдений, зарисовок, описаний разбросал Саша в своем произведении.

Долгуши, по обеим сторонам которых сидят, свесив ноги, пассажиры, Саша сравнивает с «неким многоногим животным». Описывая касимовский городской сад, Саша сообщает, что это «обыкновенное место прогулки для свиней с поросятами». А вот описание Бутылицкой станции, похожей на те, через которые проезжал герой Гоголя:

«В комнате стоял стол, покрытый какой-то сальной хламидой. На нем находился изломанный подсвечник с огарком самой мизерной величины. На окошке чайник с чаем или, лучше сказать, с настоем какой-то неизвестной травы, ссохшейся, видно, с незапамятных времен. Под окошком стоял розовый диван, ничем не обтянутый, должно быть для большей мягкости».

Саша умеет быть и очень резким. Рисуя портрет своей полоцкой тетушки, ханжи и мещанки до мозга костей, Саша не скупится на едкие замечания; он высмеивает подобострастие тетки перед «высшим светом»: «Тетка беспрестанно поминала про какого-то генерала Сербиновича, который, по ее уверениям, был с ней знаком и приглашал ее в Петербург на дачу. Себя она бог весть почему называла помещицей».

Саша пародирует притворное чувствительное сюсюканье тетки, бичует ее скаредность, мелочность: «Вернувшись из рядов, она целую неделю повествовала, как она растратилась на целый двугривенный».

Сатирическая жилка юного автора особенно сильно видна в его повести «Жизнь и похождения Агафона Ферапонтовича Чушкина», опубликованной в том же рукописном журнале. Читая эту повесть, видишь, что Саша Столетов многому научился у любимого им Гоголя.

С тонкой иронией описывает герой повести своего старозаветного дядю:

«Дядя мой был человек якобы приказный; служил в совестном Суде (который, к слову пришлось, вернее нужно бы назвать бессовестным), любил брать взятки, или, как он говорил, благодарственные приношения неимущему от доброхотных дателей, за что и был один раз под судом. Говоря, он беспрестанно нюхал табак, что делал с какой-то особенной ловкостью, и повторял к каждому слову: якобы, понеже, казус и прочие, тому подобные приказные выражения. Дома ходил он в коричневом сюртуке, с худыми локтями.

С 7-ми летнего моего возраста Федот Иванович позаботился дать мне приличное сему казусу воспитание. Тогдашнее воспитание состояло преимущественно в питании, а на развитие умственных способностей обращали мало внимания. Дядюшка не преминул нанять мне первоначального руководителя, в лице некоего дьячка. Дьячок призван, и дядюшка, понюхав, огромное количество табаку, сказал: «А что, якобы, Пафнутьич, я хочу вручить тебе для наставления сего, якобы, несовершеннолетнего юношу, понеже, как и мудрая гласит пословица: ученье свет есть, неученье же тьма».

— Совершенно так-с, то-есть, дело это известное, вестимо, уж вы ученый народ-с!

«Так!» — воскликнул глубокомысленно Федот Иванович: «а сего ради, благословясь, и начни с оным младенцем, якобы, первое начало всех начал, сиречь — Азбуку, рекомую Алфавитом на Греческом диалекте».



А вот портреты школьных учителей николаевского времени. Смотритель «был каким-то первобытным характером: любил более всего порядок, резвых мальчиков, не говоря уже про шалунов, терпеть не мог. Он всегда хотел, чтоб ученики, бывшие не старее 15 лет, думали, говорили и поступали по-книжному, ему нравилось, если ученик походит более на автомат, нежели на человека, одаренного разумом и волею; он любил, если ученик, приличным образом откашлянувшись, затягивал дьячковским напевом: «История в некотором смысле, при взгляде на сию науку, представляет…» и пр. Он особенно не жаловал, когда кто рассказывает урок своими словами, напротив, очень любил тех, которые, безусловно следуя книге, беспрестанно повторяли: дабы, сей, оный, поелику и т. п. Сердце его радовалось, когда он слушал такую речь».

Четырнадцатилетний мальчик многое видит. Едко осмеивает он формализм, косность, мертвящий педантизм, насыщавшие гимназическую атмосферу.

«В училище, — пишет автор, — были шесть учителей: арифметики, закона божия, русского языка, латинского языка, географии и истории. Учитель математики не очень замечателен. Довольно сказать о нем, что он был положительно глуп, ходил очень скоро, а писал на классной доске и говорил еще скорее, словно боялся опоздать. Что же он бывало говорит, решительно невозможно было разобрать. Лицо у него было очень глупое, волосы черные, вечно растрепанные, черные огромные брови почти сошлись. На его физиономии ясно были начертаны знак вопроса и удивления. Он был всегда как бы спросонок, беспрестанно хлопал глазами и вертел головой.

Учитель закона божия был седой старик, священник, не далекого ума (чем отличалась вся школа), но, по крайней мере, очень добрый. Все ученики любили его более других учителей.

Учитель русской грамматики был пресмешной человек. Он говорил медленно, произносил слова так, как они пишутся, и в заключение всего этого прибавлял к каждому слову: «можно сказать» и «по малости». «Что это за дурак!» — говорил он. — «Можно сказать, ничего не знает; хоть что-либо по малости ответил».

Учитель истории был глух, что очень было нам по-сердцу, потому что, скрывая свою глухоту, он бывало, ничего не расслышав, поставит хороший балл. Пользуясь этим превосходным для учеников качеством, мы бывало врем ему напропалую, и он только говорит беспрестанно: «а? да, хорошо!» или «а? так, садитесь» и пр.

Учитель латинского языка до крайности любил выражаться по-русски латинским слогом. Он сам ничего не понимал из того, что приказывал учить, и любил, если ученик, ничего не понимая, прелихо отзубрит ему какой-нибудь супин и начнет городить такую чушь, что, того и гляди, замерзнут уши. А все оттого, что мы ничего не понимали и учили по грамматике, также написанной на русско-латинском языке. Бывало, протрещишь учителю, не переводя духу: «Герундий есть отглагольное нечто существительное, как иное и пр.» И думаешь: «дескать, всю латынь съел!», и гордо осматриваешься во все стороны; а на деле-то выходит, что и не попробовал ее».

А вот как описывает Саша своих соучеников.

«У нас были, — пишет он, — еще особого рода ученики, — это аристократы. Таковыми считались дети судьи, городничего, исправника и т. п. С этими господами каждый школьник положил себе за правило не связываться. Эти ученики составляли какую-то независимую, отдельную нацию. Никто не входил с ними в короткое знакомство; они не мешались в школьные игры и шалости и, по словам одного ученика, недостойны были даже названия школьников». Как видно, Столетов уже тогда не жаловал своим расположением власть имущих.

Подросток в том немногом, что открывалось его глазам, разглядел отвратительные черты системы раболепия, взяточничества, подкупа, господствовавшей в николаевской России.

«Приезд ревизора, — читаем мы, — знаменовался всегда необыкновенными происшествиями. В это время смотритель собирал ясак дичью и телятиной с своих учеников. Всякому вменялось в обязанности принести с собой петуха, курицу, кувшин молока, окорок или что-нибудь подобное. Всеми этими приношениями снабжали на всякий случай ревизора для утишения его гнева. Это делалось также с политикой: смотритель приносил ревизору сперва малую толику, и потом, если тот еще бушевал, постепенно подбавлял ему, пока наконец блюститель закона, искушенный свежей дичью и сладким молоком, утишал свое правосудное негодование. Если же он был не очень сердит и сразу поддавался, то весь остаток принадлежал смотрителю. Таким образом смотритель удобрял ревизора, как земледелец — рыхлую почву, и он беспрекословно поддавался на эти хитрости. У нас в школе, как и во всем мире, все имело философию и политику. Сторожа, ученики, учителя — все вообще действовали во всем согласно своим интересам. Начиная с последнего сторожа, который отпускал домой оставленного без обеда лентяя, если тот давал ему пятак серебра или гривну на водку, до смотрителя, этого важного для нас лица, но немилосердно гнувшегося и унижавшегося в присутствии директора или ревизора, — все жило на расчетах».