Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 64



— Потом их больше собираться стало. Эгамберды Рахманов приходил, который при нэпе красную папку носить начал, и еще этот был, шорник с хлопкозавода, Турсун звали. Про революцию разговаривали. Мне все слышно было, потому что Усман и тогда был горячий, сразу кричать начинал. Особенно когда узнали, что царя уже нет. «Здесь тоже надо кончать!» — Усман кричал, а этот русский еще говорил: «Не спеши. До всех очередь дойдет».

Многое здесь от правды, увиденной по-своему, кое-что от не очень большого воображения человека, который, как многие, не прочь был погордиться мнимой близостью своей к личности незаурядной. Но сам факт неоспорим. Исход батрака Юсуфали из Каптархоны явился началом пути революционера Усмана Юсупова прежде всего потому, что привел он его к пролетариату и русским большевикам. Собственно, сам по себе исход был тоже шагом революционным. Надо помнить, что узбеки, под стать тем самым голубям, от которых пошло название кишлака, истово преданы насиженным местам в отличие от иных народов, населявших тот же Туркестан. А чего стоило отцу Юсупова порвать со своей общиной, верность которой ислам обязывает мусульманина хранить до самой смерти?.. Во всем этом нельзя не усмотреть уже не начало даже, а результаты глубинных процессов, которые совершались в узбекском обществе медленно, но неумолимо. Не только Юсуфали — узбекский народ пришел к пониманию того, что жить по-старому невыносимо, Но как мучительно медленно происходили бы перемены, каких жертв стоили бы они, не будь в крае русских большевиков. Они были немногочисленны, но подобны могучему катализатору, благодаря присутствию которого процесс преобразования общества принял не просто бурный, а поистине взрывной характер.

Усман, сын Юсуфа, таскал наверх, к бункеру ненасытной машины, хлопок. Таскал на шалче, на мешковине, которую клал на голую спину, чтоб не ободрать кожу. Ноги подкашивались, жилы на лбу вздувались от напряжения. Так же, как у всех грузчиков. Потом его перевели в цех, к грохочущей и трясущейся, словцо адская колесница, волокноотделительной машине. У нее и название-то было под стать характеру — джин[3]. Серая колючая пыль клубилась над джинами, разъедала глаза и глотку. Длинные серые космы свисали с закопченного потолка, с разбитых окон. Серыми лохмами увешаны были ветви на чахлых деревьях и телеграфные провода даже вдалеке от завода.

Тесное помещение было сплошь занято машинами. Людям места почти не оставалось. Они едва протискивались, между стеной и беснующимися шкивами в кромешной тьме; где-то вверху, подобно оку дьявола желтел единственный фонарь со вставленным в него огарком свечи. Оглушающе хлопали износившиеся, наспех починенные приводные ремни. Они нередко рвалось, и, если рядом, на свою беду, оказывался рабочий, дело кончалось худо.

В пятницу после полудня раздался нечеловеческий вопль, перекрывший шум машин.

Рабочие кинулись на крик.

— Куды? Куды подались, нечистые? Работать! — рявкнул механик.

Не кличка, приклеенная людьми за повадки и впрямь дикие, за свирепое рвение к хозяйскому делу, а доподлинная фамилия ему была Гробовой. На этот раз его не послушались. Все сгрудились в углу, где катался по каменному, залитому мазутом полу сорокалетний джинщик Дусмат. Он закрывал лицо руками. Сквозь заскорузлые пальцы просачивалась кровь. Красным был и клочок хлопка в зубах Дусмата. Он держал его во рту, как все рабочие: ненадежное, но единственное средство хоть как-то спастись от вездесущей пыли. Сейчас Дусмат зажал этот клочок зубами намертво.

Не без труда отняли рабочие ладони Дусмата от лица и увидели, как страшно изуродовано оно: конец лопнувшего ремня стегнул его наискосок, раскроив щеку и выбив глаз.

— На волю его выносите, живей! — командовал Гробовой, для которого (для рабочих, к несчастью, тоже) подобные происшествия были не в редкость.

Он самолично принес ведро воды и несколько раз кряду плеснул ею на несчастного Дусмата.

Не скоро явился фельдшер; рабочие сами, как уж смогли, замотали лицо Дусмата тряпками. Дыша сивухой, брезгливо морщась, фельдшер возился около Дусмата.

— Хозяева благочинные. Пузырек йоду не удосужатся хранить на заводе, — ворчал он не очень громко, потому что поодаль стоял появившийся, правда, по иному поводу управляющий алексеевскими предприятиями Анатолии Николаевич Сытин. Сохраняя, впрочем, достоинство, как человек, в отличие от Сытина разбирающийся в главном — в производстве, Гробовой давал начальству пояснения.

— Сам виноват, — заключил Гробовой. — Они же все такие дикие. Я давно говорил: нельзя их к машинам даже близко подпускать.

— Согласен с вами, Моисеи Антонович, дорогой, вполне согласен. Но вот, кстати, к сведению вашему. — Сытин, не без удовольствия щелкнув застежкой толстого портфеля из желтой кожи, достал хрустящую бумагу с грифом Сырдарьинского военного комитета. — Вот поглядите, — он ткнул пальцем в текст, — вновь нам отказано даже в самой малости — в отсрочке от призыва хотя бы для четверых. О Сараеве, о приемщике хлопка вашем, мы даже в Петербург, в Главный комитет прошение направили.

Гробовой снял картуз, потер широкой пятерней выступающий коленцем затылок.



— Без Аюпа Усмановича нам совсем хоть пропадай, — произнес он печально. — Только один он и может в толк взять, чего они, эти мусульмане, лопочут. Да и в сырце понимает, как никто другой.

Появился и Аюп Сараев, о котором только что шла речь; еще не старый, но с морщинистым красноватым лицом.

— Скажи им, что я жертвую на семью пострадавшего три червонца, — громко сообщил Сытин.

Рабочие все еще не отходили от Дусмата; он теперь сидел, горестно раскачивая из стороны в сторону забинтованную голову, в ожидании брички, которую фельдшер вызвал, чтобы отправить его в больницу. Пожилой рабочий, стоя на широко расставленных коротких ногах, обутых в стоптанные кауши, услышав о милости, явленной начальством, благодарно прижал пальцы к груди. Остальные зашумели, насели на Сараева с вопросами, а он, покраснев, сверкал сердитыми серыми глазами, отбивался от них, зло выбрасывая в такт словам пальцы вперед.

— Кончай митинг! — закричал он задребезжавшим голосом. — Я вам покажу!

Гробовой выхватил из нагрудного кармана карандашик с жестяным наконечником.

— А ну кто здесь есть? Всем до единого запишу нынче прогул. И штраф за простой машины. На место всем! Живо!

Поздно вечером все в том же джугут-сарае, беднейшей из каунчинских чайхан, сидели на вытертых пыльных паласах, вели разговоры все о том же, о Дусмате, о детях его.

Юсупов в разговоры старших не вторгался, знал завещанные прадедами законы, но грудь теснило и голова гудела от тяжкого, словно удушье, сознании: несправедливо устроен мир, что в Каптархоне, что здесь, и нет выхода, нет… Уж лучше бы не жить, не родиться вовсе.

Десятилетия спустя не любящий исповедей Юсупов рассказал все же доктору своему и личному другу профессору Каценовичу:

— Мне семнадцати лет не было, я вот так задыхался. Только не во сне, как теперь (профессор расспрашивал Юсупова о том, не просыпается ли он по ночам от удушья), а на самом деле. Возле машины стою, пыль в нос, в рот лезет — дышать нечем. На улицу выйду, пыли уже нет — то же самое. Зубами прямо скрипел. Мучился. Если бы не революция, наверно, или с ума сошел бы, или в тюрьму попал бы: убил бы кого-то — механика, управляющего, бая Шаякуба. Он, паразит, один раз моему отцу сказал: «Отдай мне девчонку свою. Я за нее дороже дам, чем твой бай в Каптархоне давал…» Отец смолчал, а я потом месяц спать не мог. Как глаза закрою, вижу: Шаякуб на коне, в руке нагайка, смеется, золотые зубы блестят. Довольный. И нет на него управы. Нет. Вот что самое страшное было…

Можно, разумеется, представить, как сложилась бы судьба Усмана Юсупова, не свершись вскоре Октябрьская революция. На ум приходят не столь уж исключительные варианты: бунтарь-одиночка, затем член подпольной большевистской ячейки, арест, ссылка, «Сибирский университет», возвращение на родину зрелым идейным борцом… Но нужно ли опираться на обобщения? Мы ведем речь о живой судьбе. Важно уяснить: Юсупов не примирился бы и не покорился бы. Его счастье, великое счастье его поколения в том, что в 1917 году свершилась социалистическая революция.

3

Джин — по узбекски сумасшедший.