Страница 18 из 110
К Федору Афанасьевичу протискивались в толпе старые его товарищи по стачке девяносто седьмого года, трясли ему руку, говорили сердечно:
— Верим тебе, Отец! Веди! Добьемся!
А на трибуне уже стоял Трифоныч, комкая картуз в правой руке. И пересохло у него в горле, и непривычно дрожали колени: ведь полтораста тысяч глаз с надеждой глядели ему в лицо. Он опасался, что сорвется голос от волнения. И даже сам удивился, до чего же четко и смело зазвучали его слова на этом первом грандиозном митинге.
— Товарищи! Отец верно сказал: на нас работает время. Утром вышли из цехов тридцать тысяч, сейчас нас семьдесят пять. Кому же по плечу свалить такую силу? Никому! Но не будем обольщаться: мы сильны единством, пролетарской сплоченностью. Не давайте дробить наши усилия, не опускайтесь до мелких сделок с хозяевами: один за всех, и все за одного! Выстоим сообща, и вся пролетарская Россия устремится за нами! И да здравствует Всероссийская стачка!..
Его проводили одобрительным гулом — в те годы на рабочих собраниях не знали аплодисментов. Он был самым молодым среди ораторов и говорил с юношеским задором. Но в речи его не было пустых слов, а открытое, смелое лицо так зримо подчеркивало его искренность.
Митинг в тот день длился до вечера, и многие опьянели от речей. Это понял Михаил Лакин — озорной, красивый парень с кустистыми соболиными бровями. Он успел сбегать домой, чтобы переодеться, и вышел к трибуне как артист: в хорошей синей паре и белой рубашке с черной шелковой бабочкой. Сотни стихов держал он в голове и начал читать Некрасова.
Очень к месту были эти стихи: они падали на благодатную почву. И иногда у слушателей набегали на глазах слезы. А он поддавал и поддавал, словно великий поэт передал ему эстафету.
Над притихшей толпой летели из края в край стихи о печальной жизни многострадальной русской крестьянки.
Потом Лакин читал «Колыбельную песню» — о будущем чиновнике:
И били в цель строки о страшном барине, который так напоминал лиходеев-фабрикантов:
Лакин мог бы читать и до ночи. Но со стороны вокзала подкатила к площади коляска, а в ней владимирский губернатор Леонтьев.
По живому коридору, едва не задевая людей крыльями коляски, проследовал тщедушный старичок в белом мундире, прикрытом серой накидкой от пыли, в картузе с генеральским околышем. Он опирался на трость с набалдашником, зажав ее между колен, и с недоумением поглядывал по сторонам, словно ожидая подвоха.
Люди угрюмо молчали. Но у многих закралась мысль: «Не к добру явился в Иваново этот властный старик!»
Полицмейстер проводил губернатора в канцелярию, вскоре показался на балконе и крикнул начальственно:
— Господа! Их превосходительство приказывают вам немедленно очистить площадь и завтра всем возвратиться к работе. Для переговоров с начальником губернии соблаговолите выбрать депутацию.
Недобрый гул прокатился по площади.
Евлампий Дунаев, не желая заводить препирательства с Кожеловским, сказал громко, чтоб слышали все:
— Губернатор устал с дороги — дадим ему отдохнуть. Да и нам пора по домам. Только, товарищи, у нас свой порядок: работу бросили и к машинам не вернемся, пока не сдадутся хозяева! Что скажем начальнику губернии — наше дело. И на то есть новый день. И говорить будем без свидетелей. Завтра с утра — митинг на Талке, товарищи!
Утром 13 мая городское собрание рабочих было продолжено в широкой зеленой излучине реки Талки, на опушке соснового бора, неподалеку от железной дороги.
Большевики подсказали решение: всей массой не обсуждать каждый вопрос стачки, избрать для этого боевой штаб — Совет уполномоченных, чтоб он сводил воедино все пожелания рабочих и повседневно руководил стачкой. И по вечерам давал бы отчет собранию, какие меры им приняты.
Люди разбились на группы — от каждой фабрики. Да и от каждого городского предприятия, потому что стачка стала всеобщей: в нее включились заводы, типографии Соколова и Ильинского, железнодорожное депо, ремесленные мастерские, землекопы и крупные магазины. А все питейные заведения были прикрыты Советом на другой день. И со стороны Талки необычно выглядел город: умолкли гудки, не дымились фабричные трубы, опустели улицы. А с городских колоколен удивительным казалось пространство в несколько десятин на зеленой лужайке у реки, где живописными группами сидели и стояли тысячи людей, все разодетые как в праздник: яркие сборчатые юбки, цветастые платки из ситца и драдедама, темные картузы, красные, синие и голубые косоворотки, у многих с белыми горошинами, жилетки, пиджаки. И тот, кто подходил сюда позднее, вдруг попадал в ярмарочную атмосферу криков, споров, возгласов. А над излучиной стоял такой гул, словно носились растревоженные пчелы из тысячи ульев.
И ребятишки летали от группы к группе, разнося новости. И сновали по поляне лоточники, предлагая крендельки, ландрин, семечки, орехи, сладкие грецкие стручки. И досужие мужички с городских окраин толкали тележки с квасом, разлитым в четверти или «гусыни», укутанные от весеннего жаркого солнца, в старое ватное одеяло.
После полудня Совет уполномоченных был избран: 151 человек. Нелегалы Федор Афанасьев и Михаил Фрунзе в него не вошли: они руководили им из подполья. Первым председателем Совета выбрали местного поэта, гравера по профессии — Авенира Ноздрина. Евлампий Дунаев взял на себя политическое просвещение стачечников. И полиция вскоре доносила по своим каналам, что на Талке создан «вольный социологический университет», где интеллигенты изо дня в день читают лекции и проводят беседы. И что «ректором» состоит Бешеный ткач. Только долго не могли узнать полицейские чины, что главным «ректором» в этом народном «университете» признан петербургский политехник Фрунзе, а вдохновляет всю эту учебу Владимир Ленин. Ведь стачечники знали только большевиков: в Иваново-Вознесенске не давали хода соглашательским партиям — эсерам и меньшевикам.
На первом же заседании Совета были окончательно сформулированы требования всех рабочих Иваново-Вознесенска. И к тому, что записали Дунаев и Трифоныч, прибавились требования, рожденные в ходе двух первых митингов: ликвидировать тюрьмы при фабриках и убрать фабричную полицию, не допускать вмешательства властей в дела рабочих во время стачки, не арестовывать забастовщиков в эти дни и не увольнять их с работы.
Как и предполагал Евлампий Дунаев, уже с первых дней появились четкие политические требования: свобода стачек, союзов и собраний. И это уже был шаг к лозунгу о созыве Учредительного собрания.
Одновременно Совет решил ввести «сухой закон» в дни забастовки и создать свою милицию, чтобы в городе не наблюдалось безобразия, хулиганства и грабежей.
Совет уполномоченных вскоре стал реальной властью рабочих в городе, без его разрешения не делалось ни шагу. И когда губернатор Леонтьев переселился на время из Владимира в Иваново-Вознесенск, он на себе ощутил власть Совета. Приказав Кожеловскому отпечатать и расклеить объявление о запрещении сборищ, он получил неожиданный ответ:
— Не имею возможности, ваше превосходительство! Типографии закрыты по решению Совета. А он не разрешит печатать бумагу против себя. Так что придется в другом городе.
— Невероятно! До какой степени вы распустили людей, полицмейстер! Партийцы ходят на свободе, баламутят народ. Но я найду управу: всех вожаков — в кутузку, и чернь встанет на колени!
— Прошу прощения, ваше превосходительство, но взять бунтовщиков нельзя: у них своя милиция, чуть тронем — начнутся эксцессы.