Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 70 из 125

А что такое Луи Блан, Пьер Леру? Абстрактные романтики, не знающие практической жизни, фразеры. Их. мир будущего только на словах, а слова их не могут быть реализованы делом. Как и "аристократы демократической республики", вроде Ледрю-Роллена, они только цветом (алым) в будущем, а на самом деле принадлежат миру ушедшему. С беспощадным сарказмом Герцен делает зарисовки парижского быта, царствующих там нравов в годы после 1848-го. Террор, слежка, инквизиция светская и духовная, а во главе этого Тьер — "малорослый старичишка с кругленьким брюшком, на тоненьких ножках", который, "остря и помирая со смеху, ссылает на поселение, сажает на цепь", для которого один бог — капитал, и нет бога, кроме него. В эти годы Герцен увидел и пролетариат. И хотя он и не понимал всех тех экономических пружин, которые приводят в действие часы политической борьбы, хотя он еще верил в некую абстрактную "силу идей", но это уже не его вина. Как сказал Ленин, он остановился на пороге исторического материализма.

Герцен заговорил о значении материальных условий существования человеческого общества, о том, как это материальное влияет на классовую борьбу. Но из правильной посылки исторического материализма Герцен не сделал правильных выводов, которые могли бы вооружить его подлинно научной революционной теорией. Поражение работников он объяснял только их слабостью, ему не было доступно понимание того, что в 1848 году рабочий класс еще не созрел как революционная сила. А Герцен спешит, Герцен принимает первую битву за последнее поражение и делает вывод, что' социализм в Западной Европе вообще не может победить.

В.И. Ленин очень точно определил суть духовной драмы Герцена. "Духовный крах Герцена, его глубокий скептицизм и пессимизм после 1848 года был крахом буржуазных иллюзий в социализме. Духовная драма Герцена была порождением и отражением той всемирно-исторической эпохи, когда революционность буржуазной демократии уже умирала (в Европе), а революционность социалистического пролетариата еще не созрела".

Герцен в этой книге "казнил" себя за те иллюзии, которые он питал относительно просветительских идей "обновления мира", и он не скрывал своих заблуждений. У Герцена как бы спала с глаз пелена, словно ее сорвали залпы карателей, расстреливающих парижских работников. Буржуазная Франция — это "террор, сальный, скрывающийся за углом, подслушивающий за дверью".

"С того берега" — книга трагическая. И Герцен это понимал. В "Былом и думах" он писал: "Я в себе преследовал ими (статьями. — В.П.) последние идолы, я иронией мстил им за боль и обман; я не над ближним издевался, а над самим собой и, снова увлеченный, мечтал уже быть свободным, но тут и запнулся". Но есть в этой книге и оптимистические ноты. Они целиком относятся к России. В письме к Мозесу Гессу, ставшему корреспондентом Герцена и критически отнесшемуся к книге, Александр Иванович писал: "Мы в России страдаем только от нашей детской неразвитости и материальной нужды, но нам принадлежит будущее. Славянский мир еще не жил во всей полноте своих сил; теперь он инстинктивно приготовил себе огромную арену действия — Россию".

А через десять лет Герцен подведет итог тем трагическим годам в предисловии к книге писем из Италии и Франции. "Начавши с крика радости при переезде через границу, я окончил моим духовным возвращением на родину. Вера в Россию — спасла меня на краю нравственной гибели".

Духовная драма, пережитая Герценом, крах его надежд на буржуазную республику, буржуазную демократию, уверенность в том, что теперь Европа идет к своему концу и, быть может, его нужно ускорить ("Я решительно отвергаю всякую возможность выйти из современного импасса без истребления существующего", — писал он в Москву друзьям 5 ноября 1848 года), породили у Герцена не только глубокий скептицизм. Он не отказался от борьбы. Он призывает читателей к более пристальному изучению действительности, к поиску новых решений, "к возмужалой логике", понаучному, а не с помощью фантазии погрузиться в историю народной жизни — "эту самобытную физиологию рода человеческого, сродниться, понять ее пути, ее законы". Герцен, оставаясь верным идее социализма, воочию убедился, что легко и просто его торжество не наступит. А ведь он был в этом уверен еще совсем недавно, когда писал "Письма об изучении природы". "Европа умирая завещевает миру грядущему, как плод своих усилий, как вершину развития, социализм", — пишет он в Москву 5 ноября 1848 года. Эта вера не угасла, но Герцен уже поколеблен в том, что революционное насилие целесообразно. Он воочию видел кровь, горы трупов. И он и впредь будет стремиться к тому, чтобы катаклизмы обходились человечеству без крови. Террор, по его словам, "по справедливости возмутил все сердца".





Убежденный в том, что умирающая Европа завещала грядущему миру социализм, Герцен отвернулся от полутрупа, он ищет, откуда придет этот грядущий мир. Именно духовная драма, пережитая Герценом на Западе, заставила его повернуться к нему спиной, обратить все свои взоры, возложить все надежды на мир славянский, на Россию. Славяне еще "в ребячестве". Но они из него выйдут, а "натура славян в развитых экземплярах богата силами, как неистощенная почва. Эти развитые экземпляры — ручательство прекрасных возможностей…" Герцен убежден теперь в этом сам и старается убедить в том же и своих московских корреспондентов. Обращаясь к сыну, Герцен призывает его не оставаться на "этом берегу" — берегу реакции, берегу, на кромке которого Герцен пишет свои статьи. Он призывает его перейти на "тот берег" — берег революции. И сам он видит себя на "том берегу".

На первый взгляд в книге "С того берега" Герцен приходит к каким-то окончательным выводам. Это неверно. Это книга раздумий, книга гипотез, книга страданий, так ярко запечетленных в главе "Omnia mea mecum porto" ("Все мое ношу с собою"). Главнейший же вывод таков — Герцен верит в будущее, реакция может притормозить бег истории, но на минуту, торжество справедливости неизбежно.

Очень трудно определить жанр "С того берега". Это и публицистика и художественные зарисовки с натуры, лирические размышления и точные научные выкладки. Прямая речь персонажей, спаянная строжайшей логикой со всем повествованием, его идейным стержнем. Здесь и юмор вперемешку с сарказмом, и горечь поражения, сплетенная с надеждами на победу. И все же скептицизм — вот главная окраска книги.

Она была хорошо принята зарубежным читателем. В России эта книга, продолжая пропаганду Белинского, проповедь Петрашевского, во многом способствовала формированию идейных взглядов будущего поколения революционеров-разночинцев, будущих "шестидесятников".

Бесспорно, что намерение печатать за границей русскую бесцензурную литературу крепло в сознании Герцена. Но он превосходно понимал, что одного желания мало. Для начала нужны, как минимум, деньги. Это-то и заставило его позаботиться относительно движимого и недвижимого имущества, которое оставалось на Родине у него самого и у матери. Александр Иванович словно предчувствует, что николаевские чиновники поспешат наложить секвестр на все имущество Герценов, Между тем потеря имущества и 106 тысяч рублей, принадлежавших лично Луизе Ивановне, конечно, очень бы подрезали финансовые возможности Герцена, возможности издания своих книг и того, что придет из России. На это нужны деньги и деньги. Весной 1849 года деньги его волновали, и даже очень.

В середине декабря Герцены переезжают в Цюрих, где в училище глухонемых занимается Коля. Цюрих решительно не понравился Александру Ивановичу, А тут еще из Парижа известия о денежных неурядицах. На деньги Луизы Ивановны сам Николай I наложил арест. Нужно ехать в Париж и насесть на банкирский дом Ротшильда. Теперь только этот "король финансового мира" может "на равных" разговаривать с императором России. Пока идут сборы, Герцен в мрачном настроении пишет статью "Эпилог 1849". "…День был холодный, снежный… все были заняты укладкой; я сидел один-одинехонек… впереди все казалось темно, я чего-то боялся, и мне было так невыносимо, что, если б я мог, я бросился бы на колени и плакал бы, и молился бы, по я не мог и, вместо молитвы, написал проклятие — мой "Эпилог к 1849". Герцен назвал 1849 год годом "крови и безумия", годом "торжествующей пошлости, зверства, тупоумья", отмечая, что он был несчастием "от первого до последнего дня". "Ни одной светлой минуты, ни одного покойного часа, нигде, не было в тебе".