Страница 121 из 125
Пенизи признался Тате в любви и сделал ей предложение. А получив отказ, нервно заболел. Врач, его лечащий, просил Тату не прерывать с Пенизи знакомства, пока он не оправится от потрясения. Герцен же боялся, что нервы дочери не выдержат всей этой ситуации, и настаивал на немедленном разрыве. Тату мучила эта необходимость причинить боль человеку, который и без того несчастен уже оттого, что слеп. 6 октября она обо всем этом писала Огареву, с которым ей говорилось легче, чем с отцом. С ним она свободно обсуждала все семейные дела, будучи уверена в его преданности и не боясь, как с отцом, неосторожным словом вызвать раздражение. Огарев к тому же вообще по характеру был мягче — это давало повод Герцену упрекать друга в отсутствии воли.
Тата писала Огареву: "…При виде его (Пенизи. — В. П.) страданий, при мысли последствий у меня просто кружилась голова — у меня не хватало энергии и действовать решительно, я чувствовала, что слишком уступаю и, наконец, написала папаше, чтоб он мне помог. Он понял, что я решилась на то, что меня, в сущности, пугает, когда я в состоянии спокойно обдумать. Что это за характер! бедный, несчастный человек! По-моему, надо мало-помалу кончить это письменно, а не сразу, как желает папаша, — не надобно забывать, что он больной, что надобно поступать осторожно. Уговори папашу…"
Прошло двадцать дней всего после этого письма — и Герцен ехал во Флоренцию спасать дочь… 2 декабря 1869 года, как бы подводя итог пережитым волнениям, Герцен сообщал Огареву: "Дело поконченным считать нельзя — в будущее я и не смотрю". В личном плане будущее представлялось ему безрадостным. "…Я имел в Тату последнюю веру, основанную на симпатии, на сходстве ее с покойницей (психически) — веру имел, а вести не умел по внутреннему безобразию прошлых годов. Ну и эта вера обломилась".
Дело "поконченным" нельзя было считать потому, что, хотя в состоянии Таты и наступило заметное улучшение, все же это улучшение не казалось прочным. Она легко впадала в слезливость, "в мрачное расположение, идущее иногда до сбивчивых понятий и слов". Герцен видел один выход — постараться отвлечь ее, развлечь. Все сводилось к тому, что лучше бы ехать в Париж. "…Нет в мире места, которое больше может доставить интересов, как Париж…" Возвращаться в Женеву с больной Татой, в Женеву, которая была и сама по себе связана со многими неприятными воспоминаниями, Герцен не хотел. По аналогичным причинам не годилась и Ницца, тем менее Флоренция. "Громадность" Парижа, казалось, все "смягчит".
И они прибыли в Париж 19 декабря 1869 года.
Месяцем ранее Герцен писал Огареву, что ему вот уже 57 лет, а он до сих пор "не пристал еще к скале как улитка". Однако он уже давно подумывал о том, чтобы сменить Женеву, которая так и не стала его домом, на нечто более приемлемое и для себя и для дела. В марте в письме Г.Н. Вырубову (русскому публицисту, с которым Герцен познакомился еще в Париже, называл его человеком, который "съел свое сердце") он сообщал, что собирается отправиться к лету на рекогносцировку в Брюссель. Столица Бельгии была в ту пору одним из крупнейших революционных центров в Европе.
Герцен прибыл в Брюссель 2 июля, а 7 августа сообщал Огареву, что получил накануне повестку явиться в министерство юстиции, в управление общественной безопасности. "Говорили, говорили — зачем, к чему, будет ли "Колокол" издаваться в Брюсселе — и что другое. Буду ли я писать в журналах, а кончили, что просто жить". Сыну Герцен написал кратко, что его приглашал местный начальник тайной полиции и "был очень рад, что я не намерен ничего в Брюсселе печатать".
18 августа Герцен покинул Брюссель, чтобы вновь появиться здесь 29 августа. 4 сентября Герцен в письме из Брюсселя сообщил Огареву свой вывод от рекогносцировки: "Печатать, кроме Женевы и Лондона, нигде нельзя. Куды мы склоним голову на зиму — я и не придумаю, скорее всего в Париже. Оттуда также вытурят — как отсюда, если захотят, но там теперь гораздо интереснее. В Лондон ехать следует в крайности. Полгода пройдет в переговорах…" Стало быть, и дела тоже складывались так, что следовало бы на данный момент всему другому предпочесть Париж, где становилось, как чувствовал Герцен, "гораздо интереснее…"
Когда выздоровление Таты наметилось, но не стало фактом и все еще казалось, что кругом "черно", Герцен признавался Огареву, осмысливая предшествующий опыт жизни: "Мы сложились разрушителями, наше дело было полоть и ломать, для этого отрицать и иронизировать — ну и теперь, после пятнадцати, двадцати ударов, мы видим, что мы ничего не создали, ничего не воспитали…" Так думалось ему в горькие минуты. В светлые он оценивал их деятельность иначе. "Мы принадлежим, и ты и я, — говорил он, — к числу старых пионеров, "утренних сеятелей", вышедших лет сорок тому назад, чтобы вспахать почву, по которой промчалась дикая николаевская охота на людей, уничтожая все — плоды и зародыши. Семена, унаследованные небольшой кучкой наших друзей и нами самими от наших великих предшественников по труду, мы бросили в новые борозды и ничто не погибло". Обращенный всеми своими помыслами и надеждами к России, русскому народу, Герцен в эти последние годы не перестает живо интересоваться и политической жизнью Европы. И особенно рабочим движением, так оживившимся в 60-е годы.
Париж привлекал снова внимание Герцена потому, что он ощущал, предугадывал новое развитие здесь революционного дела. Об этом свидетельствует Петр Дмитриевич Боборыкин, известный русский беллетрист, журналист, одно время издатель журнала "Библиотека для чтения". Оп был единственным русским корреспондентом на III конгрессе I Интернационала в Брюсселе в 1868 году. Герцен интересовался отчетами Боборыкина. Петр Дмитриевич так характеризовал обстановку, в которую Герцен окунулся сразу же по приезде в Париж: "Тогдашний Париж уже сбрасывал с себя иго Бонапартова режима, оппозиция в палате поднимала голову, происходили и уличные демонстрации…" Он же свидетельствует и о бодром, боевом настроении Герцена в те парижские дни: "Все это волновало Герцена, точно молодого политического бойца". "Он ходил всюду, где проявлялось брожение". Герцен ощущал, что "бродим на вулкане", и советовал Огареву не пропускать ни одного номера парижских газет — "события несутся вихрем…".
Не прошел для Герцена незамеченным и следующий конгресс — Базельский. 23 сентября 1869 года он пишет Огареву: "Я больше верю, чем когда-нибудь, в успех именно этих социальных сходок…" В некрологе по случаю смерти Герцена газета женевской секции Интернационала писала, что Герцен жертвовал книги в библиотеку этой секции.
Между тем Огарев и Бакунин увлеклись Нечаевым. Герцен впервые встретился с Нечаевым в мае 1869 года и с первого взгляда проникся к нему антипатией. Герцену в нем виделось что-то "суровое и дикое". И тщетно Огарев пытался объяснить, что "юноша-мужичок" Нечаев ничем не хуже, чем, например, бурмистры, с которыми им приходилось иметь дело в российских имениях. Иметь общее дело с бурмистром — такая перспектива Герцена нисколько не прельщала. Да он и не доверял ему. Пытался предостеречь от опрометчивых решений и Огарев пытался объяснить, что "юноша-мужичок" Нечаевым в России стоит тайное общество. К тому же и Бакунин энергично подталкивал его к союзу с Нечаевым. Тому хотелось привлечь к делу и Герцена — нужно было его имя и деньги; в руках Герцена и Огарева оставался бахметевский фонд. Под нажимом Огарева Герцен отдал половину фонда, не умея противостоять доводу Огарева: "Но ведь деньги даны под нашу общую расписку, Александр, а я признаю полезным их употребление, как говорят Бакунин и Нечаев". Однако от альянса с Нечаевым решительно уклонился.
Нечаев отправился в Россию, но в начале нового года появился снова в Париже — за новыми деньгами. Герцен не был намерен передать Нечаеву оставшуюся половину бахметевского фонда. Свидание их, однако, не состоялось, к великому удовольствию Герцена.