Страница 5 из 155
Жизнь нанизывала впечатления Герцена с такими потрясающими подробностями, что впоследствии, когда взялся за труд, нельзя было не перенести их на страницы мемуаров. Обступали, теснились образы прошлого, и всё становилось вдруг таким выпуклым, ясным. Словно этот странный, патриархальный и вольтеровский мир, произведший на свет «удивительный кряж людей» XVIII столетия, плеяду оригиналов, подвергнувшихся влиянию «мощного западного веяния» и оставшихся в России без дела, «умной ненужностью», оживал на глазах. В нем непременно присутствовали и отец, и дядя Сенатор, и отвергнутый семьей «старший братец» Александр… «Воскреснувшие» образы тревожили, волновали, что «другой раз их не поймать», таили в себе множество тайн.
Как уловить многоликость отца, его разные характеры и поведенческие повадки? Как постичь все странные превратности его судьбы, феномен его замкнутости, холодного презрения к миру внешнему, упрямого противостояния обществу светскому, к которому принадлежал и службой, и своим высоким рождением (ведь Романовым родня!). Об этом стоило поразмышлять. В мастерских и противоречивых портретах, им нарисованных, Герцен не жалел слов и красок, чтобы штрих за штрихом приблизиться к трудной разгадке этого нелегкого характера, перетекающего к противоположным крайностям.
В молодом, вежливо улыбающемся красавце-бонвиване, любезном занимательном острослове, облаченном «в светло-голубой шитый кафтан, с пудреной головой», вряд ли можно признать деспота и домашнего властелина, «дергерра» (по прозвищу домочадцев), «вечно капризного и недовольного», наводящего ужас на всех и вся.
В неприступном, язвительном, высокомерном, вечно раздраженном барине-мизантропе, откровенно презирающем людей («…я не помню, чтоб он к кому-нибудь обращался с значительной просьбой», — замечает Герцен), сразу не разглядеть растерянного отца, едва выдерживающего «свою бесстрастную роль» в сцене ареста сына: «Впоследствии я видел, когда меня арестовали, и потом, когда отправили в ссылку, что сердце старика было больше открыто любви и даже нежности, нежели я думал».
«Трудно сказать, что, собственно, внесло столько горечи и желчи в его кровь, — задавался вопросом Герцен. — Эпохи страстей, больших несчастий, ошибок, потерь вовсе не было в его жизни. Я никогда не мог вполне понять, откуда происходила злая насмешка и раздражение, наполнявшие его душу, его недоверчивое удаление от людей и досада, снедавшая его. Разве он унес с собой в могилу какое-нибудь воспоминание, которого никому не доверил, или это было просто следствие двух вещей до того противоположных, как восемнадцатый век и русская жизнь, при посредстве третьей, ужасно способствующей капризному развитию, — помещичьей праздности».
Очевидно, Герцен оставлял возможность и для других толкований этого исторического персонажа, принадлежащего к особенному поколению людей XVIII столетия. Впрочем, Герцен чего-то недоговаривал, а возможно, и просто не знал. Так, не знал он, ценой какого унижения платил Яковлев Михайловскому-Данилевскому, стремящемуся правдами и неправдами заполучить у свидетеля исторического свидания необходимый мемуарный материал. И всё — для спасения сосланного сына. И только бы заручиться необходимой поддержкой историографа в его ходатайствах наверху. Позже, когда в рассказе наступит время тюрем и ссылок нашего героя, конечно, перелистаем просительные письма историку, начертанные в несвойственной гордому Яковлеву подобострастной манере.
И все же герценовский рассказ невольно приоткрывал причину слома этого стойкого характера, сохранившего в неприкосновенности свою внешнюю оболочку. Именно злоключения 1812 года, свидание с Наполеоном и, как следствие, недоверие власти к ослушнику (чтобы не сказать — предателю) прошли трагической полосой по яковлевской судьбе, оставив неизгладимый след в его характере и образе жизни.
Рассказы о войне и победоносных заграничных походах определили герценовский настрой на всю оставшуюся жизнь. Торжество России дало мощную подпитку национальному самосознанию, явилось переломным этапом в рабовладельческой истории России, вручило своеобразное послание многим передовым российским гражданам в понимании неотступности решительных перемен. «Мы — дети двенадцатого года», — скажут люди, вышедшие на Сенатскую площадь.
Но до 1825 года еще далеко, а бессознательное младенчество Шушки продолжается.
Из тверского имения дяди Петра Яковлева Луиза Ивановна с домочадцами вскоре перебралась в ярославское владение Ивана Алексеевича, сельцо Глебовское Романовского уезда, куда из Петербурга 12 октября явился сам хозяин. В освобожденную Москву возвращались по весне 1813 года. После московских пожарищ старая столица покоилась в развалинах. Герцен еще мальчиком помнил обуглившиеся остовы некогда роскошных строений, но уже видел, как возрождался этот «огромный пестрый гигант». Дома ближайших родственников в пожаре не устояли, но вот дом, где он родился, чудом уцелел.
Это был тот самый дом, где по возвращении из чужих краев Иван Алексеевич с Луизой временно поселились. Здесь, на Тверском бульваре, у Александра Алексеевича, старшего из Яковлевых (пока еще не вышло смертельной ссоры между братьями, конечно же из-за наследства), в бельэтаже его обширного ампирного особняка с портиками и полуколоннами, с рельефами грифонов над окнами, и начал свой жизненный путь нежный белокурый мальчик, названный Александром по крестному отцу, хозяину дома и, несомненно, в честь высочайшего покровителя. (Отныне благословляли Герцена на резких жизненных поворотах иконой Александра Невского.) Через пять лет в той же комнате того же особняка родилась кузина Герцена, будущая его жена, незаконная дочь дяди Александра Алексеевича — Наташа Захарьина.
Герцен потом не единожды входил в этот торжественный особняк. Пересекал вестибюль, поднимался по белокаменной лестнице. Вот здесь была огромная зала с высоким подиумом для представлений крепостного сераля распутного дядюшки; в комнатах — нагромождение редкой мебели, внушительная вереница фамильных портретов, всякие заморские диковины, до которых был так охоч хозяин. Его большой парадный портрет, где он в пудреном парике и со всеми аксессуарами костюма павловского времени (нетрудно спутать и с самим императором), Герцен, несомненно, видел. Воспроизведенный им в «Былом и думах» словесный портрет «страшного человека» был намного красочнее, ярче.
«Это было одно из тех оригинально-уродливых существ, которые только возможны в оригинально-уродливой русской жизни. Он был человек даровитый от природы и всю жизнь делал нелепости, доходившие часто до преступлений. Он получил порядочное образование на французский манер, был очень начитан, — и проводил время в разврате и праздной пустоте до самой смерти». Ни дипломатическая служба, ни присутствие в Синоде в должности обер-прокурора «не могли укротить необузданный характер его». За ссоры с архиереями и дерзкие выходки в официальных собраниях он был отставлен отдел и сослан из Петербурга в свое имение. «…Там, — свидетельствовал Герцен, — мужики чуть не убили его за волокитство и свирепости… После этого он поселился в Москве. Покинутый всеми родными и всеми посторонними, он жил один-одинехонек в своем большом доме на Тверском бульваре, притеснял свою дворню и разорял мужиков. <…> Лишенный всяких занятий и скрывая страшное самолюбие, доходившее до наивности, он для рассеяния скупал ненужные вещи и заводил еще более ненужные тяжбы… <…> Будучи в отставке, он, по газетам приравнивая к себе повышение своих сослуживцев, покупал ордена, им данные, и клал их на столе как скорбное напоминанье: чем и чем он мог бы быть изукрашен!»
Обитатели дома на Тверском менялись. «Старший братец», гроза всей семьи, давно отправился в мир иной; простудился в 1824-м, во время петербургского наводнения. Теперь, в крошечной, отведенной себе комнате и еще одной, для лаборатории, царил со своими ретортами и микроскопом двоюродный брат Александра Ивановича — Химик. (Да, тот самый, известный по классической цитате из комедии «Горе от ума»: «Он химик, он ботаник…»)