Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 64

В Московской думе встретили манифест шумными возгласами. Гласные думы, купцы и почетные граждане, постановили содержать в Москве за счет города тысячу кроватей для раненых и сверх того ассигновать миллион рублей на санитарные нужды армии. В столичной думе, Петербургской, публика была сдержаннее: здесь ограничились торжественным молебствием и телеграммами главнокомандующим Дунайской и Кавказской армиями.

В войсках читали приказ главнокомандующего: «Последнее слово царское сказано: война Турции объявлена…» Полки готовились выступать.

«Божиею милостью мы, Александр Второй, император и самодержец всероссийский…»

Черные, жирные строки манифеста прыгали перед глазами:

«…вынуждены… приступить к действиям более решительным…»

Всеволод Гаршин и его товарищ Василий Афанасьев склонились над листком с царским манифестом. Оттуда смотрело им в глаза короткое страшное слово: ВОИНА!

И сразу забыты раскрытые конспекты по химии. Надвигавшийся экзамен вдруг показался далеким и ненужным. Взглянули друг иа друга, оба поняли — надо идти. И вот уже бросаются на бумагу острые решительные строки:

«Мамочка, я не могу прятаться за стенами заведения, когда мои сверстники лбы и груди подставляют под пули. Благословите меня…»

Через несколько дней пришла телеграмма от матери: «С богом, милый!»

«САМ ИДУ»

…Петербург провожал гвардию. По Невскому четко отбивала шаг пехота, гарцевали на красавцах конях кавалеристы, погромыхивали пушки. Гвардейцам дарили цветы. У многих офицеров и солдат зеленые гирлянды были переброшены через плечо. На штыках висели венки. Николаевский вокзал встретил полки накрытыми столами. Господа офицеры произносили госты, закусывали. Солдат угощали водкой, раздавали им деньги, табак, чай, сахар, белье.

Петербург провожал гвардию.

…Если бы уехать сразу! Увы! Проволочки, бумаги, формальности…

Друзья между тем отговаривали его:

— Едва впечатлительный Гаршин увидит кровь изувеченных людей, он тотчас раскается, но поздно будет.

— Гаршина не поймешь: отрицает войну, называет ее сплошным убийством, а сам то на Балканы собирается — это-де его долг бороться за свободу! — то, еще хуже, добровольцем в армию едет.

От знакомых отделаться было проще. На их вопросы Гаршин отвечал с усталой улыбкой:

— Да видите ли, тут экзамены подошли. Я, признаться, струсил — и вот еду.

Друзья надеялись: авось одумается!

Но Гаршин не одумался.

Гаршин не мог «одуматься». Разум Гаршина порой ошибался в оценке событий, совесть — никогда: она была чутка, как барометр.

Нельзя было громоздить гору черепов по прихоти завоевателя. Вместе с Верещагиным Гаршин говорил такой войне «Нет!».

Нельзя было не помогать народам сбросить чужеземное иго. Вместе с сотнями честных русских людей Гаршин собирался в Сербию.

Надвинулось испытание грозное и тяжелое — война. Можно ли было остаться в стороне, произносить речи, но бездействовать, сделать вид, что не замечаешь, словчить?

Как-то впоследствии Гаршин, раненый, еще не бросивший палки, сказал в обществе, что собирается обратно на войну. Молодой человек из тех, что любят у петербургских каминов ораторствовать о трудной мужицкой доле, спросил сочувственно:

— Что, гонят?

— Нет, сам иду.

— Зачем?

В глубине черных гаршинских глаз замелькало удивление.

— Как зачем? Там же русский мужик, о котором вы сейчас говорили, борется, страдает!..

— Ну, это пустяки! Коли вы против войны, безнравственно помогать одерживать победы. Да и что мужику…

Гаршин взволнованно заковылял, заметался по комнате. Всегда мягкий и тихий, вдруг не выдержал, сорвался, в негодовании:



— Нет, позвольте… позвольте!.. Вы, стало быть, находите безнравственным, что я буду жить жизнью русского солдата, помогать ему в борьбе, где каждый человек полезен?.. Неужели более нравственно сидеть здесь сложа руки, когда солдат, мужик этот, воюет и умирает!.. Извините… Извините… Не могу я такого допустить!..

Это было самое главное. Так велели справедливость, совесть. Любить народ — значит быть с ним всегда.

Неизвестно, говорил ли об этом студент Гаршин своим друзьям, когда они убеждали его остаться в Петербурге. Но через два года уже писатель Всеволод Гаршин заявил всей России, что считал своим долгом разделить с народом бедствия, принесенные войной. Он написал рассказ «Трус».

Трус или не трус — так определяет некая «пустая особа» колебания героя идти или не идти на войну.

Да, он имеет возможность не идти. Он ополченец, его мобилизуют в последнюю очередь. У него влиятельные знакомства в Петербурге. Его могут пристроить писарем на худой конец.

Да, он имеет право не идти. Он убежден, что война — зло. Он всем существом своим протестует против войны. В нем вызывает ужас эта бойня. Он не желает стрелять в людей.

Нет, он не может не идти.

Не может потому, что тысячи людей, как и он, не хотят воевать, а воюют. Ведь у них нет знакомых, которые пожалеют послать их на войну.

Не может потому, что совесть не позволит ему гулять по Петербургу живым, здоровым и счастливым, когда кто-то убит вместо него, изувечен вместо него, измучен вместо него.

Не может потому — и это то, самое главное, — что война есть общее горе, общее страдание, надо разделить его со всем народом, быть там под пулями рядом с простым солдатом и с ним умереть, если придется.

И герой — смирный, добродушный молодой человек, знавший до сих пор только свои книги, да ученье, да семью, да нескольких близких людей, — отправился на войну.

…Вольноопределяющийся из студентов Всеволод Гаршин скромно и тихо третьим классом ехал из Петербурга в Харьков — попрощаться с матерью. Оттуда путь лежал на Кишинев — в полк. Был он не экипирован — форму обещали выдать в части.

Где-то впереди жадно дышал паровоз. Мелькали версты. По-весеннему неспешно темнело.

«…Я не могу прятаться за стенами заведения, когда мои сверстники лбы и груди подставляют под пули».

Это письмо — крик гаршинской совести — пограничным рубежом разделило жизнь.

Остались незакрытыми конспекты по химии. Остались незавершенными по-юношески незрелые литературные планы. Осталась позади в общем-то весьма обыденная жизнь умного и милого рядового студента Гаршина, с шумными аудиториями, частными уроками, театрами раз в неделю, симпатичными дружескими беседами, и началась жизнь рядового солдата Гаршина — жизнь совсем иная, запомнившаяся навсегда, большая, глыбистая, наполненная событиями, думами, красками, звуками, запахами…

Вагон потряхивало на стыках. Мерцала свеча в фонаре. За окнами расстилалась Россия…

ПОХОД

Ночью с четырнадцатого на пятнадцатое июня 138-й пехотный Волховский полк расположился на привал неподалеку от Дуная.

Ветер с яростью бился о парусину палаток. Луна то выглядывала из-за разорванных черных туч, то пряталась снова. Откуда-то издали доносились глухие удары.

Рядовой пятой роты Федоров Степан проснулся, прислушался. Осторожно растолкал соседа.

— Проснись, Михайлыч. Пальба.

Вольноопределяющийся Всеволод Гаршин пробормотал спросонок:

— Может быть, гроза?

— Какая гроза! Бьет-то очень уж правильно. Одна за одной, одна за одной. Не иначе, наши Дунай переходят.

Гаршин встал, накинул на плечи шинель и вышел из палатки. Звуки канонады стали еще сильней. Они смешивались с мирным посапыванием и храпом спящих солдат — и это было страшно.

Гаршин закрыл глаза. Ему чудилась широкая черная река, выскакивающие из лодок люди со штыками наперевес, атака, крики, резня.

Он открыл глаза, посмотрел на спящий лагерь. «Кого-то не досчитаемся мы завтра?»

Война подошла вплотную.

Гаршин вспоминал…

На рассвете 6 мая полк выступал из Кишинева. Развевались знамена. Оркестр гремел весело и бодро. Из окон выглядывали полураздетые жители. Поход начался.