Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 76 из 89

Четыре образа, написанные престарелым профессором Егоровым для церкви святой Екатерины в Царском Селе, привели Николая Первого в то состояние крайнего раздражения и гнева, при котором, как говорилось в кругу приближенных, подступаться к нему с просьбами о милосердии было так же опасно, как одновесельной шлюпке подплывать к стопушечному фрегату. Он приказал немедленно отправить образа в Академию художеств, дабы совет заключил, «хорошо ли сии образа написаны как в отношении рисовки и пропорций, так и колорита» и «заслуживает ли писавший те образа звания профессора». Оленин захлопотал, погнал рассыльных по профессорским квартирам, надел парадный со всеми регалиями мундир и помчался в академию. Он не видел прежде злополучных образов, да они ничуть и не занимали его, он желал лишь поскорее покончить с неприятным делом, ибо ответ на все заданные в царской бумаге вопросы, и его собственный, и господ профессоров, был ему известен заранее: нет, нет и нет. В зале совета ярко горели свечи, образа стояли прислоненные к покрытому зеленой скатертью председательскому столу, иные из профессоров в молчании их разглядывали, иные сидели на своих местах, все старались не смотреть друг на друга. В этот вечер предстояло профессорам российской Академии художеств не только отнять у Алексея Егоровича титул «знаменитый», казалось навеки ему присвоенный, но и объявить старика непригодным к делу, которому он отдал жизнь. Президент Оленин быстро зачитал бумагу, профессора быстро склонились к тому, чтобы дать ответ, сообразный желанию государя. Тогда встал молчавший до той минуты профессор Карл Павлович Брюллов и объявил, что заключение совета не подпишет. Академия гордилась Егоровым, отечество им гордилось, все, кто собран в этом зале, чтобы осудить Егорова, либо товарищи его, либо ученики. Позволяет ли достоинство назвать своего учителя негодным профессором? Ему, Брюллову Карлу, не позволяет. И тут встрепенулись все, поглядели друг другу в глаза — как же мы этак-то, куда забрели? — заговорили, кто нерешительно, а кто и погромче, некоторые даже заулыбались радостно, — надо, надо честь Алексея Егоровича отстоять. Президент Алексей Николаевич Оленин вдруг ужасно устал и, что редко бывало с ним, вспомнил, да не одной головой, но всем телом вспомнил — шеей, плечами, коленями, подагрическими ступнями, что восьмой десяток на исходе, что осталось впереди всего ничего, еще вспомнил Егорова — не огрузневшего старика, а гибкого, крепкого мальчика с горячими, слегка раскосыми глазами, мальчика-надежду привели к нему, чтоб показал свои рисунки, он, Оленин, то ли был тогда на военной службе, то ли уже заседал в сенате. Президент поднялся с места и, обернувшись к Брюллову, безразлично сказал: «Вы наделали всю эту кутерьму, вы и сочиняйте ответ. А я домой пойду», — и невиданно вялой походкой вышел из зала совета. Ответ был сочинен в том духе, что если разбираемые образа и уступают прежним произведениям Егорова, то сие следует отнести единственно к устарелым годам художника; что же до того, заслуживает ли Егоров носить звание профессора, то тут и сомнений быть не может — опытностью своей и советами он и теперь так же полезен, как и в течение всей 42-летней службы при императорской Академии художеств.

Высочайше приказано было объявить совету, что мнение его не соответствует предложенным вопросам; государь повелел в пример другим вовсе уволить профессора Егорова от службы и единственно в уважение долговременного прохождения оной назначить ему пенсион; образа же как неодобренные приказано было Егорову вернуть.

Зажил Алексей Егорович в маленькой квартирке на Первой линии, брал заказы помаленьку, принимал по-прежнему учеников, помогая им наставлениями и советами, тренькал на балалаечке свое «Алексей Егоров сын, всероссийский дворянин», во всякий день и во всякую погоду ходил гулять по одному и тому же маршруту, непременно останавливался поговорить со знакомым лавочником и цирюльником, на руки был силен как в былые годы — рвал пополам колоду карт, вот только квартального сильно боялся…

Федор Бруни привез наконец из Италии своего «Медного змия»; громадное полотно выставили поначалу в Зимнем, потом, когда окреп лед на Неве, перенесли в академию. Стали, конечно, сравнивать картину Бруни с «Помпеей»; большинство склонялось к тому, что в сравнении бесспорно выигрывает «Помпея». Говорили, что в «Помпее» все основано на любви, а у Бруни жестокость и мучение. Иные руку пожимали Карлу, будто дни торжества были его, а не Федора Бруни.

Перед «Медным змием» Брюллов думал об «Осаде Пскова», досадой торчащей в сердце. На сюжет, избранный Бруни, никто сейчас, наверно, лучше бы и не написал; да в том ли дело — лучше, хуже, не в том ли, что картина лишь тогда открывает новый день в живописи, когда за нее берутся по-новому, — с новой мыслью, с новым чувством, когда мир видят новыми глазами и новыми руками рождают его на холсте!..

Карл Павлович забрел взглянуть на работы выпускаемых из академии скульпторов. Николай Рамазанов выполнил статую Фавна, играющего с козленком.

— Хорошо, — одобрил Брюллов. — Только как же вы не подумали об этом…

И указал, что с профиля пролет между спиной козла и ногами Фавна образовывал равносторонний треугольник.

— То уже не скульптура, где встречается геометрическая фигура, — весело пропел Карл Павлович и вовсе рассмеялся, увидев побелевшие толстые щеки Коли Рамазанова, его страдальческие глаза.

— Что? Испугались небось?

Направляясь к двери, оглянулся, подмигнул, с той же веселой небрежностью кинул через плечо:

— Бросьте на спину козла кисть винограда — вот и уничтожится угол…



В мастерской рамазановского приятеля Петра Ставассера постоял молча перед фигурой мальчика-рыбака, по общему суждению, выразительной и превосходно исполненной. Не произнося ни слова, слегка вдавил пальцем нижнюю губу мальчика, и Петр Ставассер замер — от гениального прикосновения лицо статуи сделалось еще выразительнее и прекраснее.

Ужиная с выпускниками, командированными за границу, Брюллов говорил:

— Господа отъезжающие, не будьте слепыми подражателями никого из великих. Учитесь сами смотреть на мир…

Совет просил отставного профессора Андрея Ивановича Иванова уступить академии брюлловского «Нарцисса» за двести рублей серебром. Совет желал, дабы сия вещь оставалась в академических стенах в назидание будущим воспитанникам. Андрей Иванович торжествующе согласился: он четверть века ждал этого часа — это был час славы его вкуса, его понимания искусства и красоты.

Когда в зале никого не было, Карл заворачивал к «Нарциссу». Интересно и поучительно задуматься иногда над началом, над корнем своим. «Нарцисс» — совершенство, конечно. Он и сегодня возьмет первый номер на конкурсе. Но как вырвать первый номер у вечности? Пока не раздумье — предчувствие, что время уже ищет новое искусство, заполняло его душу смутной тревогой…

Явился к Брюллову небольшого роста крепко сложенный офицер с глазами серьезными, насмешливыми и грустными одновременно. Принес папку рисунков и акварелей — большей частью уличные сцены и сцены армейской жизни. Пока Брюллов перебирал листы, офицер, ожидая приговора, стоял в шаге от него и с таким вниманием рассматривал собственные работы, будто видел их впервые. У офицера меткий глаз стрелка, наблюдательность серьезная и насмешливая, воображение художника, способность во всяком сюжете передать собственный мир и картину действительности. Брюллов досмотрел листы, сокрушенно развел руками:

— Вам двадцать пять — поздно уже приобретать механизм, технику искусства. А без нее что же вы сделаете, будь у вас даже бездна воображения и таланта…

Офицер слегка потупился, сбросил с обшлага пылинку.

— Но попытайтесь, пожалуй: чего не может твердая воля, постоянство, труд…

Звали офицера Павел Андреевич Федотов.

Опера «Руслан и Людмила» поначалу была принята холодно; она завоевывала слушателей с бою, ломая их косную привычку, пробуждая в них новое понимание музыки, помогая им протягивать руку будущему. И пусть среди господ офицеров мелькала шуточка, пущенная великим князем Михаилом Павловичем: «Смотри не попадись в чем-нибудь, а то пошлют «Руслана» слушать» (великий князь впрямь посылал своих гвардейцев слушать «Руслана» в наказание взамен гауптвахты), пусть и доброжелатели не враз умели открыть, понять и принять все, что было заложено в опере, снова и снова спешили в театр и опять покидали его убежденные, что главные открытия ждут их впереди, пусть Глинка говорил про себя: «Поймут Мишу, когда его не будет, а «Руслана» через сто лет», — творение его (и в том отличие подлинно великих творений), едва появившись, зажило собственной жизнью, вне чьих-либо требований, симпатий, вкусов, стало миром в мире, для всех открытым, распространяющим вокруг свои лучи и силу своего притяжения, и вместе цельным, неколебимым, навсегда завоевавшим место в пространстве. Брюллов слушал оперу, которая на его глазах, а вернее будет сказать — «на его ушах», родилась, пленялся красотой и живописностью каждого номера, каждой мелодии, ощущал величие общего — смелого, как поворот головы Микеланджелова Моисея, — однако же не мог схватить, как прекрасные частности сцепляются в могучее общее, какого-то привкуса ему недоставало, как в неперебродившем пиве. Глинка говорил, что Карл по привычке любит итальянскую музыку: каждое слово, Глинкой произнесенное, всегда имело мотив и инструментовку — «итальянская музыка» звучало пренебрежительно, «привычка» — с сожалением и обидно.