Страница 10 из 11
Так мы подружились.
Терри курила тайком, болтала о мальчиках, интересовалась новыми ругательствами и моим братом. Я хотела куда-нибудь с ней ходить, что-нибудь делать и избавиться от неприятного обвинения в том, что у меня нет друзей.
Мы с ней ходили на задний двор к Хоганам. У них там был дровяной склад, и мы сидели на поленьях. Мне было восемь лет. Я кашляла и давилась — училась курить, училась быть Терри. Терри считала меня забавной: должно быть, такую нахальную и бесстрашную малявку она еще не встречала. Мы с младшим братом ругались как сапожники, нарушали любые правила и ни в грош не ставили все и вся.
Обедать Терри шла домой. Я садилась на другой стороне дороги, свесив ноги в канаву и свирепо глядя в сторону ее дома. Без обеда я не тосковала — я вообще редко чувствовала голод. Мне не хватало общения — но общаться я соглашалась лишь на своих условиях, и рано или поздно я выбрасывала дружбу, как яблоко, которое сморщилось и сгнило.
Дружба с Терри, как и любая дружба, стала для меня навязчивой идеей. Дружила я всегда один-на-один, компаний не признавала. В компании я либо демонстрировала себя, либо — чаще всего — выходила из игры. Терри стала для меня целым миром. Вместе мы проводили почти каждую свободную минуту — играли с ее кошками, разбирали коллекции «сокровищ», найденных в мусорных кучах, садились на автобус или на трамвай и отправлялись исследовать дальние пригороды.
Матери Терри я понравилась, поэтому дочь начала использовать меня как предлог, чтобы увильнуть от домашней работы или от присмотра за младшими. Я стала повторять итальянские слова так же, как повторяла английские. Стоя перед домом Терри, я в точности копировала указания, которые отдавала мать детям — с тем же тоном и произношением.
Дома вокруг меня шли постоянные войны. Отец все больше отдалялся от семьи, и каждый его шаг к независимости мать воспринимала как удар в лицо. Когда он приходил домой, начиналась война. Все стало еще хуже, когда отец, в виде компромисса, решил перенести свою веселую жизнь в родной дом — и под нашей крышей начались бесконечные пьяные вечеринки с неизбежными скандалами впоследствии.
Побои матери никогда меня не возмущали. Я как-то не видела в этом ничего особенного. В конце концов, это всего лишь мое тело. Быть может, каким-то парадоксальным образом физическая боль была для меня единственным ощущением, которое можно испытывать без страдания. Напротив, доброта, нежность, ласка меня ужасали — или, по меньшей мере, страшно смущали. Мать часто говорила: «Хочешь сделать кому-то больно — будь с ним добреньким». Быть может, этот урок она усвоила, видя, как доброта действует на меня. Если же это было ей известно по собственному опыту — тогда помоги ей Бог.
Я решила переселиться к Терри. Каждый вечер я ждала примерно до часу ночи, а потом выскальзывала из дома, оставляя дверь незапертой, чтобы вернуться часов в шесть, когда все еще спят.
За углом, возле дома Терри, я прокрадывалась на задний двор и кидала камешки в окно ее спальни — она мне показала какое. Она впускала меня в дом, я забиралась на верхнюю койку двухэтажной кровати и, успокоенная присутствием десятилетней «матери», выбранной мною самой, засыпала. Проснуться на рассвете для меня не было проблемой — я всегда просыпалась очень рано, да и сейчас часто встаю вместе с солнцем.
Однажды вечером у задней двери меня встретила мать Терри. Я окаменела. Вид у нее был страшно суровый, и я решила, что она отошлет меня домой. Дочь ее с виноватым видом стояла рядом. Мать Терри заговорила по-итальянски, а дочь перевела:
— Мама говорит, если хочешь ночевать у нас, то приходи в приличное время, чтобы никого не будить.
Я себя не помнила от радости. В эту ночь я не спала совсем — а на следующий вечер вылетела из дома пулей, сказав матери только, что иду в соседний дом ночевать. Но раз в несколько дней мне приходилось возвращаться к родителям, и долго-долго недвижно лежать в кровати на чердаке, в моей хорошенькой темнице, и смотреть в потолок, пока сознание мое не погружалось в сон.
Трудно сказать, насколько повлияло на меня насилие в моей семье. Знаю лишь, что я о нем почти не думала, пока не стала гораздо старше.
Хотя сама я во многом была частью всего этого, и трудно судить, кто кому больше навредил — я им или они мне. То, что беспокоило меня и пугало, что нарушало уют «моего мирка», о чем я думала снова и снова, было совсем другое — то, что другие принимают как должное: доброта, понимание, любовь.
Действия другого человека, особенно насильственные, мне были понятны — трудно было понять «человека в целом», его желания и ожидания, в особенности все, что связано со способностью отдавать и принимать.
Насилие не вызывало вопросов. Должно быть, не зря его называют плодом «низших» эмоций — что ниже, то и понятнее. Но доброта была более тонкой, непредсказуемой — она все запутывала. Большинство детей учатся радостно принимать доброту. Но для меня она всегда являлась неожиданно, как какое-то бедствие, к которому я оказывалась не готова. Быть может, подготовка к любви обесценивает любовь — но без подготовки я впадала в панику. Испытывала потрясение и ужас. Люди старались меня успокоить — но их утешения либо раздражали меня, либо делали еще больнее. Как видно, я не относилась к «большинству детей».
Когда я начала сознавать мир вокруг себя достаточно, чтобы замечать насилие отца, то обнаружила, что это больно. Меня отец и пальцем не трогал — но поражало и пугало меня то, каким он может быть. Больше всего мучил меня ужас и истерики человека, которому удалось подойти ко мне ближе всех прочих — маленького брата.
Из всего, что он творил, страшнее всего для меня был шум и звон бьющегося стекла.
Дом вдруг превращался в разноцветный хаос, все двигались слишком быстро — но я, как ни странно, все делала правильно. Вспоминая об этом, я представляю себе человека в состоянии шока: он вполне разумно говорит и действует, выполняет довольно сложные задачи, но потом не может вспомнить, как ему это удалось. Думаю, это состояние сравнимо с тем, в котором пребывала я большую часть времени.
Все вокруг летало — цвета, вещи, люди; с грохотом распахивались и захлопывались двери — а иногда удары наносились и по лицам людей. Но «людей целиком» я никогда не видела. Гибель какой-нибудь разбитой безделушки была для меня страшнее того, что случалось с людьми.
Том пронзительно кричал. В его лице я узнавала собственный ужас: казалось, я тоже кричу — но не вылетало ни звука. Я хватала брата и залезала с ним в шкаф, зажимая ему руками рот и уши. Слезы и сопли его текли по моим ладоням. Мои глаза оставались сухими. Благодаря ему я испытывала чувства — и он же брал на себя выражение моих чувств. С братом я ощущала себя настоящей — и это пугало меня, как ничто другое.
Я начала отвергать Тома. Но к тому времени я стала для него целым миром. Куда бы я ни шла, он цеплялся за мою ногу и кричал: «Не уходи, До, не уходи!» Но я шла дальше и волочила его, рыдающего, за собой, как мертвый груз. Что бы я ни говорила — он принимал это близко к сердцу. Быть может, впервые в жизни кто-то принимал меня всерьез.
Том начал спать с собакой. Выбрав себе в матери огромного датского дога, трехлетний мальчик сворачивался со своей бутылочкой рядом с ним на блохастом коврике. А я как будто умерла. Два года спустя дог умер — и как будто Том умер вместе с ним.
Я решила, что хочу ходить в ту же школу, что и Терри. В моей школе друзей у меня не было — а там, думала я, Терри за мной присмотрит. Я отказалась ходить в свою школу, и матери пришлось перевести меня в школу Терри, чтобы я хоть где-то училась.