Страница 13 из 89
Здесь, благодаря бога, люди оказались посговорчивей, и меня без замедления отправили в больницу.
В больнице на другой день доктор прописал мне сильное слабительное и какую-то микстуру, и я скоро почувствовал облегчение. На третий день доктор спросил, хочу ли я есть. Я ответил, что хочу, и он заменил мне овсянку каким-то другим кушаньем, но этого кушанья мне не пришлось попробовать, потому что какой-то другой больной попросил фельдшера, чтобы тот заменил его порцию моею, почему я и остался опять с овсянкой. Час или полтора спустя после обеда меня позвали из палаты: полагая, что меня хотят вымыть в ванной, я обрадовался. Но вместо ванной мне подали мою одежду и приказали убираться домой.
Очень мне не хотелось выходить так рано из больницы, потому что я чувствовал себя еще очень слабым, но делать было нечего: мне сказали, что доктор лучше знает, насколько я здоров.
Возвратясь на квартиру в свои грязный и сырой угол, я решился, будь что будет, отправиться на родину. Приду домой, думал я, повалюсь отцу и мачехе в ноги, попрошу у них прощения и сам попрошу отца, чтобы он свел меня на конюшню и там наказал розгами или кнутом. В тот же день я отнес остальное содержимое моей котомки на толкучку и выручил от продажи остатков моего имущества с чем-то полтинник; из этих денег часть я отдал хозяйке, а с остальными на следующий день, помолясь на московские церкви, поплелся за Троицкую заставу.
Было очень холодно в тот день, в который я вышел из Москвы. Хотя стояла ясная погода, но мороз был жестокий и с ветром, а одежда на мне была очень плоха: сапоги холодные, полушубок старый, и под него нечего было надеть. Все это мало защищало меня от стужи, а силы мои были еще так слабы от болезни, что я не мог скоро идти и согреваться в ходьбе. На мое счастье по пути со мной ехала партия мужичков, возивших дрова в Москву. Один из них крикнул мне:
— Садись, любезный, довезу до Троицы. Много ли дашь?
— А сколько возьмешь?
— Давай двугривенный.
— Возьми. — говорю. — дядюшка, пятиалтынный[50].
И он посадил меня за пятиалтынный.
Ехали мы до Троицы хотя и порядочной рысцой, но все-таки дорога мне показалась очень длинною, потому что мороз давал чувствовать себя сильно: ноги мои до того озябли в холодных сапогах, что у меня не хватало терпения, и я не думал добраться до ночлега, не отморозив их. Около полуночи, наконец, мы приехали на постоялый двор к Троице-Сергию.
Первым моим делом было разуться, и я увидел, что пальцы ног совершенно побелели. Они стучали об пол, точно кости, и я уже боялся, что совсем останусь без ног; но спасибо хозяину постоялого двора, он дал мне пол чайной чашки водки, и я скоро оттер их. Привезшим меня мужичкам дальнейшая дорога была также по пути мне верст на двадцать пять; они взяли меня с собою за семь копеек. Распростившись с мужичками, я поплелся пешком. Мне оставалось идти до Углича верст девяносто, но я первые два дня уходил едва по десяти верст. Кое-как, с трудом, я добрался до села Заозерья.
Село это было мне не совсем по тракту: оно отстояло от большой дороги версты на две или на три в сторону; но я захотел в него пробраться потому, что в этом селе жила одна наша родственница, выданная замуж за подрядчика — поставщика холста, потомственного почетного гражданина Ермакова Я думал побывать у нее и попросить какой-нибудь помощи, но, придя в село, у меня не хватило смелости навестить богатую тетку, и я, переночевав у одного крестьянина, занимавшегося так же, как и мой отец, холщевничаньем, потащился далее. Заозерье от нашего города находится всего в тридцати пяти верстах, но я только на другой день после обеда мог прийти домой.
Не радость предстоящего свидания с родными после долгой разлуки наполняла мое сердце, а только стыд и страх терзали его. Немного не доходя до своего дома, я встретил отца, поклонился ему, но не решался подойти ближе и поздороваться, а он, хотя и ответил на мой поклон, но не узнал меня. В сенях нашего дома я встретил младшую сестру и робко сказал ей:
— Здравствуй. Маша.
— Здравствуй. — ответила она. — ты кто такой?
— Как, неужели ты брата-то своего не узнала?
Она что-то пробормотала мне в ответ, чего я не расслышал, и повернула в горницу; я пошел за ней.
Войдя в горницу и помолясь иконам, я прежде всего, по обычаю, поклонился мачехе в ноги, а потом поздоровался с нею и с сестрой. Мачеха, здороваясь со мною, заметила, что я едва стою на ногах, подумала, что я пьян, и спросила:
— Что тебя, с ветру, что ли, качает?
Полагая, что она сделала такой вопрос из соболезнования, я ответил:
— Нет, так.
— Да, — говорит она, — ветер-то на улице не маленький, есть с чего пошатнуться.
Затем, сделав мне несколько вопросов: за что мне отказали, давно ли? и как я добрался домой? — она послала меня в стряпущую — на печку, чему я был очень рад, не из-за того только, что мне хотелось погреться, а из-за того, что, по приходе, не сразу попадусь отцу на глаза.
Часа через два вернулся и отец с торга. Не знаю, как был он предупрежден о моем возвращении, но только, когда он вошел в стряпущую, а я, сойдя с печи, поклонился ему в ноги и поздоровался, он, не помню, чтобы очень ругал меня; помню только, что сказал мне:
— Хоть бы ты домой-то пришел не пьяный.
— Тятенька, я вовсе не пьяный. Мне и пить-то было не на что.
— Да ведь мать, говорит, видела, как ты шатался.
Я не мог оправдаться. Я чувствовал себя кругом виноватым перед ними, но мне было тяжело, что слабость мою от болезни мачеха приняла за пьянство и с первого же раза налгала на меня. Все-таки на этот раз я не стал более раздражать отца.
Как описать то внутреннее состояние, в котором я находился первое время по прибытии на родину? Страх и стыд неотступно терзали мою душу. С месяц, или более, я почти не выходил из стряпущей и не слезал с печи; идти в горницу было для меня настоящею пыткою. За столом я сидел как на иголках, мне постоянно думалось, что на меня смотрят, не много ли я съел или выпил, и потому нередко выходил из-за стола голодным, особенно когда отец бывал дома. Отца своего я до того боялся, что почти постоянно избегал встречи с ним, — и это было не без причины. В продолжение шести месяцев, которые мне пришлось на этот раз пробыть на родине, я не только не слышал от него какого-либо ласкового слова, но даже не помню, проходил ли хотя один день, когда он был дома, чтобы он меня не обругал, или, по крайней мере, не попрекнул Петербургом. Раз, я помню, он как-то немного выпил и, напустившись на меня, так стал жестоко бить железным аршином, что если бы не заступилась старшая сестра, бывшая на этот раз у нас в доме, то едва ли я вышел бы из его рук без увечья. В другой раз, когда он набросился на меня за что-то на дворе, я до того испугался и вместе с тем остервенился, что схватил какое-то орудие, и только мачеха, оттащившая отца за руку от меня, может быть, спасла его от беды.
Когда же отец уезжал на ярмарку, я делался несколько смелее; но все-таки избегал являться в горницу, опасаясь встретить кого-нибудь из родных или знакомых. Еще небольшая была беда, когда приходилось с кем встретиться и разойтись без разговоров, но если же кто из любопытства или, может быть, из участья начинал расспрашивать меня о моем житье в Петербурге, то от таких вопросов я просто сгорал со стыда, в душе желал любознательному собеседнику провалиться и всячески старался отделаться от него.
Работая что-нибудь на дворе, расчищая снег, нося дрова или воду, я постоянно прислушивался, не скрипнет ли калитка, и, услышав скрип, старался спрятаться от взора пришедшего, а когда нужно было сходить на Волгу за водой для самовара, то я делал это или утром рано, или вечером, чтобы меня не заметили соседи или не встретить кого-нибудь из знакомых.
Одежда моя, когда я прибыл на родину, как я раньше уже описал, была совсем плохая: старый засаленный полушубок, белье, что было на мне, и старые сапоги — вот и все. Впрочем, на первое время мне дали пару старого отцовского белья для перемены, и потому можно себе представить, насколько я был рад, когда однажды, чистя двор, мне удалось найти трехрублевую бумажку. Хозяина этой бумажки у нас в доме не оказалось, и мне на эти три рубля, к празднику Пасхи, мачеха сшила новую ситцевую рубашку и казинетовые штаны.
50
Пятиалтынный — монета в пятнадцать копеек.