Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 12

Однако бабушка их скоро напомнила.

Завариху мы ели целую неделю, потом мука стала кончаться. Однажды, когда я вернулся из школы, бабушка стала собираться.

– Пойду, – сказала она мне, – займу денег.

Я кивнул, бабушка вышла, я стал раскладывать тетрадки, и тут дверь снова хлопнула. Я подумал, что это кто-нибудь из соседей, но это была бабушка. «Забыла чего?» – подумал я про нее, но бабушка стояла в странной позе. Одну руку она держала над собой. Я пригляделся.

Бабушка держала розовую тридцатку.

Не раздеваясь, она подошла к столу и села, не выпуская бумажку.

Лицо ее было бледным.

– Вот! – сказала бабушка. – Вышла, иду и думаю, куда идти! У всех занимали, все без денег сидят. Бог ты мой, думаю, хоть бы ты помог, что ли? А ветер на воле-то… Поземка… Вдруг – гляжу – шуршит бумажка, наклонилась, глядь – тридцатка!

Бабушка смотрела на меня круглыми глазами, будто я и есть бог, у которого она просила помощи.

– Значит, правда! – прошептала она. – Значит он все-таки есть! Видит все…

Бабушка размотала шаль, скинула пальто и вдруг принялась молиться в угол.

Икон там никогда не было – я знал, что молятся на иконы, – но бабушка молилась в угол. И часто-часто кланялась.

– Господи! – шептала бабушка. – Заступись за нашего кормильца, упаси его от смерти.

Я понял, о чем молилась бабушка, и тоже с надеждой посмотрел в угол.

Сердце опять захолонуло у меня. «Господи! – подумал я. – Пусть я буду голодать всю жизнь, пусть только ничего не случится с отцом!».

И снова израненный вагон, и тот, на носилках, предстал передо мной.

Мне сделалось жутко.

– Бабушка! – попросил я. – Бабушка, хватит!

Бабушка послушалась меня, повесила шаль и пальто на место, но ее слова все-таки дошли до бога.

Вечером дверь хлопнула, и в комнату ворвалась мама. На ней не было лица.

– Вася! – плакала она. – Вася!

– Похоронка? – крикнула бабушка, хватая ее за руку. – Говори скорей!

– Нет, – кричала мама и плакала. – Нет, раненый. В госпитале! У нас!

– Сильно? – крикнула бабушка. – Говори!

– Нет, – плакала мама. – В руку, ранение тяжелое считается, но не страшно.

Бабушка оттолкнула ее и закричала:

– Так чего ты ревешь, дура! – И вдруг заплакала сама, прижавшись к маминому плечу.

В госпиталь мы бежали – я впереди, мама с бабушкой – немного отстав. Время от времени я останавливался, нетерпеливо ждал, когда расстояние между нами сократится, и с недоумением думал о боге.

«Значит, он есть? Значит, он все видит и в самом деле, если дал бабушке денег и спас отца».

«Зачем же тогда вся эта война?» – думал я и разглядывал облака, плывущие над головой: а вдруг облака разойдутся, и я увижу его?

В душном темном коридоре, где пахло щами из кислой капусты, наобнимавшись, нацеловавшись, наговорившись с отцом, я рассказал отцу про бога.

Я думал, он засмеется, но отец сказал:

– У нас был один солдат, он носил крест и перед боем молился. Но его убили. – Он помолчал и добавил, грустно усмехнувшись: – На бога надейся, а сам не плошай.

Я вглядывался в отца, слушал, что он говорил, любовался им и думал, был уверен – уж отец-то не плошал. Ведь не зря же он не какой-нибудь, а старший сержант, хотя уходил на войну простым солдатом, и не зря же он только ранен, а немец, который стрелял в него, убит.

Отец рассказывал, как он швырнул гранату, и в это время его ранило – пуля задела кость. Его отправляли в Сибирь, но он уговорил начальника санитарного поезда, зная, что они будут ехать мимо нашего города, взял у него направление в мамин госпиталь и пришел туда, с белой забинтованной рукой наперевес.

Мама смотрела в микроскоп, он вошел к ним в лабораторию, получив сначала халат и койку. Маме сделалось плохо – те две женщины дали ей понюхать нашатырного спирта. От мертвых, от крови мама не падала в обморок, а тут упала.

Но теперь все было позади, так мне, по крайней мере, казалось, отец должен был долго лежать в госпитале, а потом еще отдохнуть несколько дней дома, и я ждал этих нескольких дней, как самого счастливого времени.

Этими днями была освещена вся моя жизнь, и, сидя на уроках, я часто представлял лицо отца – выбритое и молодое, совсем как на той карточке, что была на комоде.

Кража, санитарный поезд, мертвый солдат, похоронная Анны Николаевны – все отодвинулось куда-то назад, и часто я приходил в себя только тогда, когда Вовка Крошкин больно пихал меня в бок.

Я вздрагивал, ловил на себе вопросительный взгляд Анны Николаевны, поднимался, не зная, что она спросила, хлопал глазами и не всегда блистал в ответах, но – странное дело – строгая учительница всегда ставила мне не меньше четверки.

Отдуваясь, я садился на место, думая с радостью, что мне безумно везет, но Вовка отрезвил меня.

– Это она тебя жалеет, – сказал он мне однажды на переменке. – Я сказал, что у тебя отец в госпитале, она тебя и жалеет. Что бы ты сказал ему, если бы пару схватил?

Я вздрогнул. В самом деле – что бы я сказал отцу про двойку, а ведь он каждый раз спрашивал меня об отметках. Врать было бы позорно, а сказать правду…

После переменки я разглядывал Анну Николаевну так, словно впервые увидел ее. Вот, значит, она какая. У самой горе, получила похоронную, – она сказала нам потом – убили ее сына, а сама еще жалеет меня, еще думает о том, что у меня отец в госпитале и что мне нельзя получать двоек.

Анна Николаевна рассказывала уроки ровным, спокойным голосом, только иногда он отчего-то звенел, и тогда учительница умолкала на минуту, но потом продолжала снова тем же спокойным и ровным голосом, а я вглядывался в нее, и теплая благодарность к ней расплывалась во мне.

Я вспомнил, как сказала тогда про войну Анна Николаевна. «Мало знать, – говорила она. – Надо понимать, что идет война», – и я теперь знал, что идет война, и понимал тоже. Мне становилось стыдно: значит, все-таки мало понимал, раз жалела меня учительница. Мало! Ведь и кисет я сшил всего один, да и тот было стыдно дарить, потому что он весь скукожился и нитки кое-где торчали петлями. Только вот вышил я хорошо красными нитками: «Смерть фашисту!».

Правильно говорила Анна Николаевна, и, вернувшись домой, я принялся старательно делать уроки, а покончив с ними, начал кроить кисеты из старых лоскутков, которые выделила мне бабушка. Я вышивал красными нитками огненные слова, а Вовка Крошкин, который вступил со мной в пай, сшивал кисеты черными нитками.

Это у него здорово выходило.

Отец поправлялся, мы с Вовкой шили кисеты, а устав, катались на лыжах.

Наш дом стоял на берегу оврага, и с первого дня, как выпадал прочный снег, его уклоны до блеска укатывались ребячьими лыжами.

С лыжами была проблема, потому что, говорили, лыжи теперь делали для фронта, в магазине их не продавали, да и самого магазина, где раньше продавали лыжи, тоже не было. В городе работал лишь один промтоварный магазин, где давали по ордерам валенки, калоши и изредка выбрасывали пальто. Нам с Вовкой тоже перепало по ордеру, и мы ходили в каких-то леопардовых – желтых с черными пятнами – шубах. Говорят, шубы были американские, нам это было как-то все равно: тигровая одежда Вовке и мне нравилась.

Особенно приятно было кататься в них на лыжах. Правда, если часто падать, шубы промокали, но мы на этот недостаток не обращали внимания, главное, мчась с горы, можно было представить себя леопардом и даже зарычать. Вот мы с Вовкой и рычали, носясь друг за другом, ловя друг друга, играя в пятнашки, и при этом катясь с горки на горку, тормозя, взрыхляя снег и не забывая беречь лыжи, этот страшный дефицит. Вовкины, например, были обиты жестянкой, потому что треснули, мои же пришлось спасать серьезнее. Одна лыжина была у меня сломана, и я отпилил весь хвост до самого валенка. Но раз отпилил одну лыжину, пришлось подравнять и другую. Сперва я огорчился, но потом привык и даже радовался, потому что на этих лыжах, напоминавших скорее коньки, можно было стремительно и круто поворачивать, юлить и всяко елозить по горе, так что почти всегда леопард Вовка Крошкин не мог меня догнать. Вовка злился, громко рычал, но я мог вдруг на полном ходу остановиться, а он не мог. Тогда Вовка придумал новую игру. Мы стали прыгать с нырка. Разгонялись с крутой горы, заезжали на маленький трамплинчик, который назывался нырком, и потом мерили, кто улетел дальше.