Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 78 из 89

«Вот и все, позвало, – тупо, без радости, но и горести, подумала Маланья, откинувшись на подушки. – А хорошо ли в Рождество-то помирать? Не обидится ли Господь, что ухожу от него, он в дом, а я из дому. Вот те на». Слеза неслышно пролилась, и со слезою в углах рта Маланья снова забылась. И приснились ей папа с мамой, еще не старые: папа в переднем углу под божницей, в меховой поддевке, челочка набок, борода на две стороны, на ногах зеркальные калоши; у мамы черный повойник на голове, губы подковкой, устало приспущенные. Была раньше фотография, да вот утерялась, а нынче приснились родители, словно живые. Глазами моргают, головами колышут, и материна набрякшая ладонь на отцовском плече подрагивает. «Вот чудно-то, – во сне подумала Маланья. – Будто фотка, а как в кино. Всамделишные и живые». Потом и Таранин Гриша, первый муж, приснился, и как сватался, и всё-всё, до мелочишки встало из угасавшей жизни яркой картиной.

…Гришу она вроде бы и не знала: хоть из Вазицы парень, но рано стал на Мурман уходить, в деревню наезжал как в гости, да и старше был годами. Гуляла Малаша с парнем, по сердцу он был, да на ту пору ушел на Канин по наваги, в то время и просватали. Не тот жених, который сулит, а тот, который в сенях стоит. Отцу-матери нравится, так пойдем свататься.

…Вот канун Нового года стала полы мыть, он и пришел. Пришли с моим зятем, да и сели на лавку. Он старше показался да такой не форсистый, волосы по плечи, борода, а глаза нахальные, никакого стыда в них нет. Сидит на лавке, эдак выглядывает, как будто должны ему. Они говорят, что в лес шли, да запопутье и забрели воды напиться. Мама самовар согрела – чаем поить, а я бегаю, не обращаю внимания. Вот они напились и пошли, я в окошко взглянула, говорю: «Эко чудо, вот чудо-то!» – «Что ты, девка, это Марфы Тараниной сын, твой жених». – «Эки женихи, тьфу-тьфу». Я и плюнула. Говорит верно пословица: «Не плюй в колодец, придется воды испить». Я плюнула, и пришлось облизать. Сказала тогда, век не забудешь слов: «Лучше камень привяжу да в воду уйду, чем на эдаких женихов идти». И опять за окошко поглядела, еще плюнула. О-о-ой!

…Потом за нею и свататься приехали назавтра. Уж стемнелось, а Маланья одна дома была, все к празднику в Ручьи укатили. Уже двенадцать ночи, девушка спала и не чуяла, что сваты у окон ходят да смотрят. Застучали в подоконья, она и выскочила, простоволосая. Бегает по избе, а снаружи колотятся, божаточка кричит: «Жених едет». Тут и отец с матерью из гостей взялись, от праздника вернулись.

…Все-таки я пустила своих, да за печку и побежала. А ум-то бродит, думаю: «Какой жених, может, хороший какой?» А еще не знала, что вчерашний гость. Я за печку забежала да через печку смотрю, а теленок за печкой меня носом тычет. Только что корова отелилась, а я теленка пинаю ногой. Смотрю, все зашли, я все жениха дожидаюсь, а он уж тут стоит. Ко мне прибежали: «Одевайся, жених-то ждет!» – «Какой жених?» – «Да Григорий Петрович». – «Ой-ой-ой, – руками замахала, ногами залягала. – Не надо мне жениха».

…Родители Маланью одевают, наряжают, самовар греют. Было тут дел. Они дочь свою одевают, наряжают, а она все обратно скидывает да спинывает и ревет в три ручья, во всю пасть орет. Тут бы и задавиться Малаше, кабы выпустили ее и дали волю. Мать прибежала с поленом: «Я тебе всю морду разобью». А Малаша, не перекрестившись, во гневе и слезах в ответ: «Я тебе не дочи, ты мне не мати… Ну, леший с вами, родители хорошие, – так и сказала. – Замуж выйду, а все одно жить с ним не буду».

…Сватьюшка, моей сестры свекровь, говорит моему отцу: «Сват, сват, давать дак давать, а то сейчас заверну коней, в Мегру поедем на другой свататься». Сватьюшка богатая была, над моим отцом власть имела, она взяла сестру мою за своего сына. Она была богаче, дак она уж поворачивала, а мы беднее – дак подчинялись. Отец пьяный был, отец заревел во все горло, завыл, будто собака. И давать – жалеет, и не давать – жалеет. А матери давать надо: девок много, куда с има, всех семь, а душа одна. Бедно жили. Вот самовар согрели – жениха за стол и меня ташут, бьют и тащут, приговаривают: ты, Малашка, погляди, сколь жених-то баской. Он без бороды нынче, ты его не пугайся. Вот и за свечами сходили, вот и свечи хотят зажигать к иконе. Я реву, я жениха почто-то повек ненавижу. Свечку засветили, говорят: «Молись». Руку-то сама божатка направляет, шепчет: «Жених-то хороший да удалой. Такой и во сне не приснится. Эко счастье, девка, привалило». А я ни иконы, ничего не вижу, от слез опухла.





…Стали пить чай, его посадили. Он сидит, а Малаша за самовар спряталась, чтобы никого не видеть. А сватовьям что, им лишь бы вино, они без устали пригибают, захорошели, их на песни повело. Они поют, молодица плачет, на столе лужа, хоть вехтем затирай о ту пору. После вскочила, словно ожгли ее, да на поветь побежала веревку искать, задавиться хотела. Гости за Маланьей, схватили на лестнице, давай уговаривать. Отец всю ночь белугой ревел, жалел дочь. А мать приговаривала: «Первый жених, перво счастье».

А где оно, счастье, куда укатилось? С год не пожили с Гришей, а насобачились на всю жизнь. Он в море уйдет, на Мурман по треску, на берег с ледокола сойдут, сразу шуры-муры. У мужика сердчишко не дрогнет, не взовьется по родной жене. По чужим постелям силу оставит, домой явится, как на постой, глядеть не хочет. У ней душа-то болит, казнится, а тело разбужено, телу живого хочется: переможет себя, скрутит сердце, подластится к благоверному, а тот наломает, как зверя, будто медведя в берлоге берет. Боже мой… Тут и вдвое тошно да постыло. Подала на развод, он и тут ей насолил.

…Долго печалилась, жаловалась кому-то Маланья, словно итожила жизнь свою. Может, мерещило ей? Может, блистающий посреди мрака путь открывался, куда позывало ступить, и в конце того искрящегося пути кто-то простирал зовуще руку. Ни лица, ни тела, только вроде бы багряный плащ и простертая навстречу рука с золотым перстнем на указательном пальце. Порой все отодвигалось, погружалось, и тогда беспокойство овладевало Малашей. И в своем бесконечном тревожном беспамятстве она мучилась, плакала, желая вернуть утраченное видение. Но звездный путь не возвращался, а снова приходили мать, отец, легший в чужой тундровой земле. Гриша Чирок являлся снова и снова, будто бы обегал свой заданный круг, являлся и спрашивал с завистью ли, с насмешкою ли: дескать, хорошо ли тебе, Малаша, вдовой-то жить? Ты вдова, тебе землю давают, а моей бабе Польке почто-то не давают… Всем дадут, придет срок – и всем отмерят землицы, – утешала Малаша, не слыша к старику прежней обиды. Может, вестник какой в Гришином обличье является к изголовью, может, проверка на смирение? – сомневалась Маланья, опустошаясь вся. – Нагрубишь, а окажется вовсе иной человек. Гриша-то попомнил ей, хорошо отомстил за дюжину белья, что не отдала при разделе, много слез пришлось пролить.

В войну крутое безмужичье настало, и Гриша, отмолившийся от фронтов, выдвинулся в председатели. Тогда бабы и на Канин за триста верст за навагой пеши ходили, и совсем старые старики тянулись на путину из последней изжитой мощи, и Малашин отец, уже преклонный годами, тоже отправился на промыслы. До Чижи с обозом дотянулся и умер в становой избе на юру, не сойдя с нар и не увидя солнышка. Известие в Вазицу ненцы привезли, завернули на подворье к Малаше и сказали: отец умер. Она к председателю за лошадью, а тот и глядеть не захотел, не то говорить. «Военное время, лошади все на военном учете, – отрезал. – Помер старик, хорошо и в той земле лежит. Не за падалью же ехать, зря лошадь гонять».

…Почто-то его беда не тронула? Почто, скажи, Боже праведный? Почто он как сыр в масле? Умоляла кого-то Маланья Корниловна и тут же остерегала, упрекала себя: «Ой, нехорошо говорю, зла хочу. Знать, Гриша кому-то продажное слово дал, вот и держат его в чести. Фармазонова то сила, не иначе. И дети-то, как колобашки, все при деле, при хороших зарплатах… Ой, не то говорю. Дурное на язык липнет. Прости, Господи. Сынка вот нет, ушел с бухгалтером и запропастился, лиходей, носит его нечистая сила по чужим людям, и не чует парничок, что мати его помирает… А кто их оденет, обует. А кто их теплом обогреет… Сгинь, сотона, сгинь, пакость! Эко рыло-то, прости, Господи, как валенок. Вот она, фармазонова сила. А я на тебя крестом православным напущусь».