Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 152



2

Ни шатко ни валко бродит Марьюшка по избе, но дело-то из рук не выпадает, пока не валится. Вот и самовар зачуфыкал, взгромоздился пузатый на стол, и пироги, как жареные караси, заняли свое место; хотя печеному-вареному не долог век, и брюхо добра не помнит, но есть и у деревенской стряпни особенные, непередаваемые в словах минуты, когда ласкает она взгляд печищанина, как малое дитя, которое хочется погладить ладонью, как бы снять с доверчивой макушки телесную теплоту и упрятать ее в сердце, будто пенку с топленого молока. И несколько минут глядит на них старенькая зачарованно, словно боится распушить, распугать, разрушить порядок пирогов на столе и лишить их самодовольной жизни.

«Столько и нажились, – наверное, подумает каждый, жалостливо провожая взглядом последний пирог, исчезающий в ненасытном животишке. – И, эх, милай, только народился, и уж помирать пора; вроде и зазря на свет белый пихались, гордовато млели, пухли в яром печном жару, претерпевая страдания, подпрыгивая на каленом железном противне. А может, и не зря – все же человечью жизнюшку продлили, душу повеселили, подтолкнули ее, пусть и на мгновенную, скоро угасающую, но радость быванья на матери-земле».

Я сгорбатился за столом, как кошак у блюдца с молоком, уже не видя в нем интереса, и в тихом благорастворении, лежащем на лице Марьи Степановны, никак не могу отыскать для себя укрепы. Перевожу взгляд в бокастый самовар, занимающий всю вселенную, и нахожу там кривое расплывшееся рыло с седым клочем бороды, редкое облачко заснеженных волос, похожих на отцветающую шапку плешивца, – дунь ветер, отлетят пуховинки с одуванчика, – мясистые уши топориком.

Может, на самом деле я куда приглядчивей, фасонистей, особенно если марафету навести, но в медном зеркале отражается мой внутренний раздрызг и неустрой, когда искривленные, взбулгаченные сном чувства в самом безобразном виде вылезли на мою физиономию.

Мать жеманно, топыря мизинец, надкусывает уголок кулебяки, елозит, катает соленый мякиш беззубыми деснами и не торопится проглотить его, словно бы тешит себя праздничным печивом. Но я-то знаю, что у матери плохой желудок, и старуха боится растревожить его стряпнёю. Помнит мать заповеданное стариками: «Да не едим хлеба Горячева и гораздо мяхкова, да пусть переночует, ибо от него многие стомаховы (то бишь животные) болезни приключаются». Наглотайся сдуру свежих пирогов, так они тебя после замучают и удушат.

Я стараюсь обойти мать взглядом, ибо ничего в ее сорочьих глазенках, кроме жалости, не увижу.

– Ой, Паша, и забукосел же ты, как старый дедко. Снял бы ты шерсть под губою. На кой ляд она тебе? Пей-ка лучше чай, пока свежий. Чай пить – не дрова рубить, спина не отвалится. Иль заболел чего? – в материных глазах тревога. – Чай нескусной будет. Не снова же подогревать?.. Слышь, тебе говорю. Очнися. Иль скоромного чего во снях увидел? Иль покойник наснился? Мне было брат покойный привиделся, печальный такой, в штанах с красными лампасами. Я прежде таких штанов не видывала. Нет, постой... Когда под Мурманском в ту войну стояли, к нам на станцию приезжал большой начальник в таких же, быват, штанах с красными ручьями. Ну, я брату и говорю: «Ты, Митя, не переживай, я тебе новы штаны сошью, да с кем ли перешлю...» А бывает, что покойник снится к перемене погоды, иль кто долги вдруг отдаст, иль к хорошей вести. Всякое, сын, бывает. Если богачество снится иль деньги, то к худу, а покойник – к милости, он помощи нам сулит с того света, он нас жалеет, сиротин грешных».

Вот ведь, старая, почти угадала сыновье смятение. Но и ей не рассудить сон: сначала я убил, потом меня скончали.

– Иль наснилось чего?

Я кивнул, с трудом унимая досаду; в еще не остывшем видении хотелось жить долго, потрошить его, как убитую скотину, разделывать, кровоточащую, на полти и крохотные волоти, раздергивать по жилкам, разбирать по мосоликам, чтобы узнать наконец насуленное свыше.

– Будешь, парень, чурилою жить, в пень оборотишься. Еще и не то наснится. Будешь холостяжить, еще и не то сблазнит. Снял бы ты бороду, не старил бы ты себя преж своих годов. Побрить бы, дак еще как мальчик.

– Ну, мама, перестала бы ты ерунду молоть. И не надоело тебе? – невольно вскричал я. – Какая жена, когда мир рушится. Какие дети, когда ад вокруг. Для панели растить их или в тюрьму? Да и где такую жену найти, чтобы как солнце в дому.



– Вон запел, соловьем залился, – засмеялась тихохонько, как ручей, зажурчала мать, прикрывая ладонью рот, чтобы не вылетали крошки. – Хочешь, значит, мяконького-то. Еще не засох на корню. Только ты, сынок, не тяни. Не в папиньку ты, не в папиньку, – скинулась мать в воспоминания, неожиданные для нее. – У того и присловье было в ходу: «Баба не лужа, хватит и для мужа». Бегун был, Царство ему, потаковник, родного угла не знал, тепло не хранил, ворота всегда нараспашку. Тихой был, смиреной, но падок до женщин. Так и льнул, как пчелы на мед. Раз вел себя непутево, то и смерть нехороша приключилась. Пил дак. Иль захлебнулся, иль удавился. Пришли к нему в избу, один на острову жил, а он уж закоченел. Новая жена бросила, старая не захотела приехать, а каково одному мужику? Не житье, а слезы одне. Ваш брат говорит про нас: «Баба не человек, да и коза не скотина». А вы, мужичье, без нас разве люди? От вас псом смердит...

– Отец красивый был?

– Обыкновенный мужчина. Мужик и мужик... – Ничто не отразилось при этих словах на лице матери, даже мелкой зыби не качнулось в глазах от ветра воспоминаний. Говорила ровно, как о давно отболевшем, о полузабытом человеке, с коим когда-то пришлось делить постель.

– А что за женщины любили его? – домогался я, никогда не видавший отца. Сколотный я был, случайно нажитой. Прежде мать Петруху своего никогда не вспоминала, как бы выкинув его из сердца, его родня не признавала меня за свою кровь, и я жил на белом свете случайно, по воле каприза судьбы, как бы вытканный из солнечных лучей, пролившихся в материно лоно, и вот в ее родильнице замесился, застряпался и по срокам выкатился на белый свет, обличьем своим действительно напоминающий румяный пшеничный колоб.

– На войне мужиков перебили. А баба схочет, так и на редьку заскочит, – с незамутненным лицом вспоминала мать, трудно вывязывая из крохотных лоскутьев памяти облик хороводника, припоминала его особые отлички, что приманивали к нему баб. – Может, и красивый был, кто знает. Кобель, дак.

– А ты любила его?

– А не любила бы, дак и ты бы не родился.

– А почему женщины кидали его? – Я выведывал, вытягивал из матери сокровенное, словно бы предполагал в отцовой судьбе отыскать для себя уроки, которых не избежать, но повторять бы не хотелось.

– Паша, – вдруг горько воскликнула мать, и без того тонкие сухие губы сурово стянулись в нитку, а скуластое, темное, как бы выдубленное жизнью лицо напряглось от раздражения. О, я хорошо знал эти минуты и старался Марье Степановне не перечить. – Ведь гулял, дьявол, как ветер по соснам, как хорь по курям... Нет-нет, я не похуляю его, – быстро поправилась, утерла концом белого головного плата приотмякший рот. – Он так-то ничего... смиреной был мужчина, кулаков не распускал, как другие, женщин не унижал. Наверное, и словечко какое-то знал притягливое, коли бабы к нему льнули... Дуры тоже, ой ли, дуры. Нас ведь только помани.

«Наверное, и словечко какое-то знал притягливое, коли бабы к нему льнули». Я невольно повторял признание матери, покидая стол. И мог бы, наверное, добавить: «Да умер-то без креста и покаяния...»

Кусок не лез в горло, да и сетования Марьюшки (как по-за глаза я называл мать) – словно наждак для души и всякое доброрадное чувство, если и возникнет вдруг у бобыля, изотрут в порошок.

В сенях за спиною гулко всхлопала дверь, зашлепали по скрипучим древним половицам материны хлябающие на ногах валяные отопки. Я вздрогнул, как бы уличенный за дурным, вынырнул из дум и только тут понял, как глубоко ушел в размышления. Оказывается, работа ума имеет заразительное свойство, сходное с болезнью: она не оставляет человека ни на миг, угнездясь где-то в сознании и постоянно растравливая его, расчесывая, как чесоточный лишай. А ведь можно и не вынырнуть, братцы, иссякнуть, захлебнуться в бесплодных раздумьях, заблудиться в неведомых лабиринтах, откуда не выведет на белый свет и спасительный клубок материной пряжи.