Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 31 из 208



Покупатели были большей частью беднота, а торговцы-гимназисты обладали добрым сердцем, и в результате вместо барыша оказался убыток. Лавка была закрыта.

Антон снова очутился в гимназии. Николай и Александр были отправлены в столицу, первый - в Московское училище живописи и ваяния, второй - в университет.

Торговые дела Павла Егоровича шли все хуже. А тут еще домовладелец Моисеев плату за квартиру и лавку с четырехсот рублей в год возвысил до восьмисот{126}. Это была последняя капля - и Чеховы, закрыв торговлю, переселились в Москву.

Здесь начали учиться младшие дети, Мария и Михаил, а вскоре приехал из Таганрога доучившийся там в гимназии Антон и поступил в университет, а затем стал сотрудничать в юмористических журналах.

Любил я чеховскую компанию, когда они жили в "комоде". Удивительно был похож на комод этот /127/ двухэтажный флигелек - он и сейчас такой же - на Кудринской-Садовой; он принадлежал тогда земляку Чехова, доктору Корнееву, донскому казаку. Вверху помещались столовая и комнаты для семьи, внизу - большой кабинет Антона Павловича, в который сверху была устроена внутренняя лестница прямо из столовой. Тогда я очень много разъезжал в разных командировках, то на холеру, то на чуму в астраханские пустыни, то на разные катастрофы, а то в задонские степи по делам табунного коневодства, в казачьи зимовки и калмыцкие улусы. И только налетом, возвращаясь в Москву, мог видеть я моего друга, и каждая встреча наша была взаимно радостна.

В один из таких приездов влетел я к Антону в кабинет. Он, по обыкновению, за письменным столом сидит.

- Откуда? - улыбнулся он, и глаза его засияли.

- Да отовсюду: с Волги, с Дона, с кубанских плавней, с терских гребней.

- Как ты загорел! Совсем чугунный. Ну, садись! Рассказывай!

- Вот тебе гостинец из родных краев - копченый гусь, сало, две бутылки цимлянского с Дона да шемайка вяленая с Терека.

Весь стол у Антона был обложен аккуратно связанными пачками конвертов с сохранившимися еще на них пятью сургучными печатями - денежных, со стола он перекладывал их на полку.

- Архив перебираю, - пояснил он мне. - Все редакционные дела. Вот "Осколки", вот "Стрекоза", вот "Петербургская газета"... Память о прожитых богатствах.

И он начал развертывать мой кулек.

- А, с Дону, родное, степь-матушка!

Я тихо, бережно пожал ему руку, он улыбнулся.

- Эх, ты!.. Ну, рассказывай...

Не успел я рта разинуть, как сверху сбежал юноша в студенческом мундире - H.E.Эфрос... А из прихожей появились Семашко с виолончелью и певец Тютюник. Поздоровались, начали любоваться гостинцами. Эфрос почти тотчас же простился и убежал. Сверху послышался крик Марии Павловны:

- Антоша, завтрак готов!

- Несите все на стол! - обратился Антон Павлович /128/ к нам. - Вы, Семашко, рыбу, гуся и сало, а вы, певец, вино. Мы сейчас придем есть.

Они ушли наверх. Вдруг раздался звонок, вошла горничная.

- Антон Павлович, вас портной спрашивает.

- Глебов? Белоусов?

- Нет, не Федор Глебыч и не Иван Алексеич, а другой какой-то, с бородой и с узлом.

- Гиляй, милый, посмотри и, если чужой кто, скажи, что меня дома нет.

Я вышел в переднюю. У двери смиренно стоял в скромном драповом пальто бородатый мужчина, под мышкой у него был узел в черном коленкоре, в каком портные заказы приносят.

- Владимир Галактионыч! Вот не узнал... Из Нижнего? Ну, раздевайтесь!

- Да, вчера приехал.

- Антоша, Короленко пришел! - закричал я.

Только что мы уселись в кабинете, как раздался голос Евгении Яковлевны сверху:

- Антоша, кабачки остынут!

Пришлось прервать беседу и идти наверх, в столовую.



И почти всегда так бывало: когда ни придешь, постоянно народу у Чеховых труба нетолченая. Он уже начал входить в моду. Начался тот период, о котором так много писали, а я здесь описываю только мои личные впечатления, вспоминаю то время, когда мы - Гиляй и Антоша Чехонте - были близки. И хотя до конца жизни он остался для меня Антошей, а я для него Гиляем, прежней близости, когда Чехов "вошел в моду", уже не стало - слишком редки были встречи вдвоем.

Здоровье Антона Павловича становилось все хуже и хуже. Я изредка навещал его в Ялте. Приехал как-то раз я очень усталый от довольно бурно проведенного времени и норд-оста, потрепавшего нас между Новороссийском и Ялтой. Тогда у меня, чего никогда еще не бывало, появился тик, нервное подергивание лица и шеи.

- Это что тебя дергает? Это что еще за глупости? Как не стыдно, - ты, витязь, премированный за атлетику! - начал упрекать меня Чехов.

Меня опять дернуло. /129/

- Оставь, будь умным! Ты думаешь, что лучше будет, если ты так головой мотнешь? - И он точь-в-точь повторил мое движение с сердитым взглядом. Первый раз в жизни я увидел у него такие глаза.

- Ничего от твоего дерганья на свете лучше не будет, все как было, так и останется... Брось, не смей!

И, погрозив сердито пальцем, он сразу изменил тон и показал мне в окно на невзрачного человека, копошившегося около клумбы.

- Это наш Бабакай. Пойдем в сад, и ты мне скажи экспромт о Бабакае.

Я сочинил какие-то четыре строчки, из которых помню теперь только последнюю: "И какой-то Бабакай"{129}.

- Ну вот, теперь напиши это на косяке, - мы спускались в это время вниз по лестнице.

Я написал. Антон Павлович прочел.

- Это я с тебя стихами докторский гонорар взял за то, что от глупой привычки вылечил. Понял ты, что дергаться не надо, от этого никому ни лучше, ни хуже не будет, и перестань.

- Верю и не буду.

- Да, вот... Ты думаешь, я плохой доктор? Полицейская Москва меня признает за доктора, а не за писателя, значит - я доктор. Во "Всей Москве" напечатано: "Чехов Антон Павлович. Малая Дмитровка. Дом Шешкова. Практикующий врач". Так и написано, не писатель, а врач, - значит, верь!

И я поверил и больше ни разу не дернулся до сего времени.

Мы сидели на лавочке в саду, а Бабакай рылся в клумбе. У меня был кодак, я снял несколько раз Антона, Бабакая, дачу, Антон меня снял. Подошла Мария Павловна, - сняли и ее. Одна только ее карточка и вышла хорошо. Это единственный раз, когда Антон Чехов был фотографом. Подошел Бабакай.

- Антон Павлович, какие-то бабы из города в шляпках приходили, я сказал, что вас нет.

- Хорошо, Бабакай! Это он городских дам называет бабами, отбою от них нет, - пояснил мне Чехов.

- Судьба твоя такая. Без баб тебе, видно, не суждено. Ты подумай, сам говоришь: "От баб отбою нет". Служит у тебя Бабакай... Под Новым Иерусалимом ты /130/ жил в Бабкине, и мальчик у тебя был Бабакин... И сапоги мы с тобой покупали у Бабурина.

- Да, я и не подумал об этом, все баб... баб... баб... кругом! - рассмеялся он.

- Нет, еще не совсем кругом, а только что в начале баб. А чтоб завершить круг, ты вот на этой самой клумбе, которую копает Бабакай, посади баобаб.

В ответ Антоша со смехом вынул из кармана кошелек, порылся в нем и подал мне две запонки для манжет.

- Вот тебе за это гонорар. На память о баобабе... Обязательно посажу баобаб и выпишу его через Бабельмандебский пролив... Бабельмандебский!

Он опять расхохотался.

- Гиляй, знаешь что, - заключил он, - оставайся у меня жить. С тобой и умирать некогда.

А как любил Чехов степи! Они были постоянно темой наших разговоров, когда мы оставались вдвоем, и оба мы на этих воспоминаниях отдыхали от суеты столичной...

Еще в начале нашего знакомства он с удовольствием выслушивал мои стихи про Стеньку Разина, про запорожцев, которые еще тогда напечатаны не были.

Я уже говорил о том впечатлении, которое произвела на меня "Степь", напечатанная впервые в "Северном вестнике" в конце 80-х годов. При первой же встрече я высказал Чехову свой восторг:

- Прелесть! Ведь это же настоящая, настоящая степь! Прямо дышишь степью, когда читаешь.