Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 12



С чувством юмора у Табакова всегда было хорошо. А у меня, видимо, не всегда, – потому что к будущей роли Лира я отнесся с немыслимой основательностью! Все лето штудировал Шекспира, до кучи прочел все примечания к трагедии, а уж сам монолог в пастернаковском переводе вызубрил так, что до сих пор помню его от корки до корки… «Дуй, ветер, дуй, пока не лопнут щеки!..»

К октябрю никто, кроме меня, про Шекспира не помнил, но я настоял на исполнении. То ли бурей, то ли настырностью мне удалось напугать Олега Павловича – и я был принят в «режиссерскую группу» студии.

Груши и цыплята

С осени 1974 года мы оккупировали Бауманский дворец пионеров на улице Стопани – имя этого коммуниста до сих пор отзывается во мне бессмысленной нежностью.

Мир за пределами студии потерял всякое значение, съежился и исчез.

Поначалу нас было сорок девять человек, не считая педагогов, которых тоже было немало. Табаков пообещал:

– Будете отпадать, как груши!

И мы отпадали.

Исключение из студии было настоящей драмой – с рыданиями и ощущением конца жизни. Присутствие в этом магнитном поле заряжало всерьез – опять-таки, на всю жизнь.

Валентин Гафт называл нас «цыплятами Табака», но больше мы напоминали саранчу. Неся как штандарт табаковское имя, мы прорывались в театр «Современник» – и выкурить нас из-за кулис было невозможно. Да и как в шестнадцать лет уйти оттуда, где обитают и проходят мимо тебя по узкому закулисному коридору Даль, Неелова, Богатырев или Евстигнеев?

«На дне» я смотрел, наверное, раз пять, «Двенадцатую ночь» – не меньше двенадцати уж точно…

Одно из потрясений юности – «Валентин и Валентина» с Райкиным и Нееловой. Потрясение это было огромным и печальным. Огромным – потому что я находился в возрасте рощинских персонажей и все это было мне безумно близко. А печальным – вот почему…

После спектакля я помчался на служебный вход, чтобы поблагодарить Райкина. Я отловил его на выходе и что-то говорил, вцепившись в рукав, когда из лифта вышла Неелова.

– Пока, Костя! – на ходу бросила она.

– Пока, – ответил Костя совершенно бытовым образом.

А пять минут назад они стояли на сцене вместе – да так вместе, что представить их врозь было невозможно! И художественный обман показался мне обманом человеческим…

«Ничего не может случиться…»

За укрепление дисциплины педагоги студии начали бороться за восемь лет до Андропова.

«Уважительной причиной для неявки на репетицию является смерть», – сформулировал добрейший Андрей Борисович Дрознин.

Педагог Поглазов приводил в пример своего друга и однокурсника Константина Райкина.

– Я знаю его восемь лет, – говорил Владимир Петрович. – Пять лет в училище и три в театре. И ни одной пропущенной репетиции!

– Но ведь человек может заболеть, – сказал кто-то.

– Актеры не болеют, – парировал Поглазов.

– Но ведь может что-нибудь случиться!

– Ничего не может случиться, – назидательно ответил Владимир Петрович.

Дальше было как в плохом кино, но было именно так. Дверь открылась, и, что называется, на реплику вошла наша студийка, Лена Антоненко.

Вошла и сказала:

– Райкин сломал ногу.

…Во время репетиции «Двенадцатой ночи» Костя решил показать Валентину Никулину, как надо съезжать с тамошней конструктивистской декорации, и приземлился неудачно.

Отдельным кадром в памяти: загипсованный Костя сидит на подоконнике, на лестничной клетке в больнице Склифосовского; рядом – Марина Неелова и Юрий Богатырев…

Володин



Год на дворе – 1975-й.

Шахматная секция Дворца пионеров оккупирована для читки пьесы Володина «Две стрелы». Читает нам ее Олег Табаков.

Через час я пробит этими стрелами насквозь; целый год сердце бешено колотится при одном упоминании персонажей. Фамилия автора пьесы мне ничего не говорит, но я хорошо представляю себе лицо человека, написавшего такое: Леонардо, Софокл…

Проходит два года, мы уже студенты; место действия – подвал на улице Чаплыгина. Репетируем «Стрелы».

Однажды в наш двор приходит старичок с носом-баклажаном.

– Саша, – говорит старичку Табаков, – проходи…

Это – Володин? Я страшно разочарован.

С тех пор время от времени драматург сидит на наших репетициях, в уголке. Иногда Табаков просит его что-то дописать: он своими словами обозначает контур диалога, и Володин тут же начинает диктовать, а мы записываем.

Каким-то до сих пор непостижимым для меня образом диктуемое сразу оказывается частью пьесы – без швов, с характерами и даже с репризами. Герои жили в Володине, и надо было только позволить им выйти наружу…

Там же, в чаплыгинском дворе, Володин рассказывал мне своими словами еще не снятый Данелией «Осенний марафон». Я пристал к нему со своим школярским любопытством – что вы сейчас пишете? – и он обрадовался случайным ушам и начал подробно и взволнованно рассказывать эту, теперь уже классическую, историю.

Он рассказывал ее, как жалуются на жизнь. Не на свою, а – вообще… На жизнь как источник несуразицы, несвободы, несчастья… И я очень хорошо помню, что в володинском изложении история эта была не про Бузыкина, а про его несчастливых женщин.

Он вообще умел жалеть и любить. Других – больше чем себя: ведь Бузыкиным был он сам. Бузыкиным в кубе! Его неумение сказать «нет» приводило в отчаяние…

Спустя много лет после тех встреч в чаплыгинском дворе я пару раз был вынужден брать на себя роль человека по имени «нет». Однажды Александра Моисеевича, уже совсем старого и насквозь больного, не удосужившись даже прислать машину, тянули на ночь глядя на спектакль какого-то погорелого петербургского театра: должно было прийти начальство, и решался вопрос о дотациях… Присутствие в зале Володина, по мысли приглашавших, могло решить вопрос положительно.

Он понимал, что его используют, но сказать «нет» не умел.

Тянули жилы минут пятнадцать. Пообещали, что будут звонить еще. Брали измором.

– А что, хороший театр? – спросил я.

– Отвратительный! – крикнул Володин. – Они меня так мучают…

Я сказал все, что думаю про это драматическое искусство.

– Я скажу, что вы мне запретили, ладно? – обрадовался Володин.

И сказал!

Но это было уже двадцать лет спустя. А в середине семидесятых…

«Серьезная профессия»

Сначала я пошел на поступать в ГИТИС, к легендарной Марии Осиповне Кнебель. Я прочел ей, чтобы мало не показалось, монолог Сальери (после Короля Лира, разученного в девятом классе, поставить себе планку ниже я не мог).

Читал секунд двадцать – Марии Осиповне хватило для диагноза.

Когда Кнебель спасла от меня советскую режиссуру, я в тоске побрел на станцию «Левобережная» и отдался Институту культуры (бывший Библиотечный, сокращенно «Кулёк»).

У выпускника этой альма-матери Фазиля Искандера по тому же поводу было сказано: «Я чувствовал, что переплачиваю, но не знал, как и в каком виде можно получить разницу».

Славное заведение это выпускало будущих культпросветработников. Получить какую-либо профессию здесь было невозможно, но весело скоротать молодость – запросто! Для этого, в первую очередь, следовало избегать идеологических дисциплин: одно их название могло испортить настроение на всю жизнь.

Один партийный старичок-боровичок читал нам, помню, предмет под названием «История культпросветработы и клубного дела». Требовалось знать количество изб-читален после Гражданской войны и биографию Крупской. До сих пор не знаю, что мне делать с этим интеллектуальным богатством…

Художественным руководителем нашего курса был крупный (в прямом смысле) пожилой красавец; как говорили, ученик Леонидова.

Его первое явление нам было незабываемо. Бордовый вельветовый костюм, стать былого героя-любовника… Он обвел аудиторию цепким взглядом. Прищурясь, остановил его на каждом из нас, будто провидя наши судьбы сквозь мглу времен… Мы сидели полукругом и смотрели ему в рот.