Страница 12 из 36
Двадцатая
Никто в деревне не хотел верить, что дон Мануэль действительно умер; изо дня в день все надеялись, что увидят – а может, и правда видели, – как он проходит берегом, отражаясь в озере, или появляется у подножия горы; всем по-прежнему слышался его голос, и все ходили к нему на могилу, которая стала настоящим местом паломничества. Женщины, одержимые дьяволом, приходили коснуться креста у него на могиле, дон Мануэль и крест сделал собственноручно, и из ствола того же ореха, из которого вытесал шесть досок себе на гроб. И меньше всех хотели верить в его смерть мы с братом.
Ласаро хранил заветы нашего святого и стал записывать все, что слышал от него, а я воспользовалась его записями для этих моих воспоминаний.
– Он сотворил из меня нового человека, воскресил меня, как настоящего Лазаря, – говорил брат. – Он дал мне веру.
– Веру? – прервала я.
– Да, веру, веру в то, что в жизни возможно утешение, возможно довольство. Он исцелил меня от культа прогресса. Потому что, видишь ли, Анхела, существует два разряда людей опасных и вредоносных: те, что убежденно верят в загробную жизнь и в воскресение плоти, а потому, как истые инквизиторы, какие они и есть, мучат всех остальных, чтобы они презирали эту жизнь, как временную, и презрением этим заслужили право на загробную жизнь; есть и другие, те, которые верят только в эту жизнь.
– Как ты, наверное… – говорила я.
– Да, как я и как дон Мануэль. Но, веря только в эту жизнь, они уповают на какое-то общество будущего и отказывают народу в утешении верить в другую жизнь.
– Так что…
– Так что надо сделать все, чтобы люди жили, храня надежду.
Двадцать первая
Бедный священник, назначенный в приход вместо дона Мануэля, приехал в Вальверде-де-Лусерну подавленный памятью, которую оставил по себе святой его предшественник, и вверил себя попечениям моим и брата, чтобы мы наставили его на путь. Он хотел одного – идти по стопам святого. И брат говорил ему: «Поменьше богословия, ладно? Поменьше благословия; вера – вот что главное». А я, слыша от него такие слова, улыбалась, потому что думала, что разговоры наши тоже что-то вроде богословия.
В ту пору мой бедный брат стал вызывать у меня опасения. С тех пор как ушел от нас дон Мануэль, брат, можно сказать, не жил. Каждый день он ходил к нему на могилу и проводил долгие часы, глядя на озеро. Он истосковался по истинному покою.
– Не смотри так долго на озеро, – говорила я.
– Нет, сестра, не опасайся. Другое озеро зовет меня, другая гора. Я не могу жить без него.
– А довольство жизнью, Ласаро, а довольство жизнью?
– Оно для других грешников, не для нас, не для тех, кто видел лик Божий, на кого взглянул око в око сон жизни.
– Что же, ты готовишься ко встрече с доном Мануэлем?
– Нет, сестра, нет; теперь и здесь, у нас в доме, где мы остались вдвоем, я скажу только правду, и пусть она горька, горька, как воды моря, куда река уносит живительную влагу нашего озера, но я скажу всю правду, и скажу ее тебе, как ты ни отбивайся…
– Нет, нет, Ласаро, не это правда!
– Для меня – это.
– Для тебя – ладно, но для…
– Для него – тоже.
– Теперь нет, Ласаро; теперь – нет. Теперь он верит в другое, теперь он верит…
– Послушай, Анхела, как-то раз, когда дон Мануэль говорил мне, что есть вещи, в которых можно признаться самому себе, но не другим, я сказал ему, что он говорит мне это потому, что сам признается в них самому себе, и тогда он в конце концов открылся мне и сказал, что, по его убеждению, один из самых великих, а может, и самый великий святой умер, не веря в загробную жизнь.
– Может ли это быть?
– Еще как может! А ты, сестра, постарайся отныне, чтобы никто у нас в деревне даже не заподозрил нашей тайны…
– Заподозрил? – переспросила я. – Да если бы я в приступе помешательства захотела объяснить ее им, до них не дошло бы. До народа слова не доходят, до народа доходят только ваши дела. Попробовать изложить им все это – то же самое, что попробовать прочитать восьмилетним детям страничку из святого Фомы Аквинского… по-латыни.
– Ладно, когда я умру, молись за меня, и за него, и за всех.
Наконец настал и его час. Болезнь, которая давно уже подтачивала крепкую его натуру, казалось, обострилась после смерти дона Мануэля.
– Мне не так жалко, что приходится умирать, – говорил он мне в последние дни, – как то, что со мною умрет какая-то частица души дона Мануэля. Но еще частица ее будет жить в тебе. Покуда не наступит день, когда все мы, мертвые, умрем полностью.
Когда Ласаро был в агонии, в дом вошли деревенские – у нас в деревнях принято присутствовать при агонии – и стали молиться, поручая душу брата дону Мануэлю, святому Мануэлю Доброму, мученику. Брат ничего не сказал, ему уже нечего было сказать, все уже было сказано, осталось в памяти. Стало одной скрепой больше между двумя ипостасями Вальверде-де-Лусерны: той, что скрывается под толщей вод, и той, что глядится в их зеркало; брат был уже одним из мертвых, сопровождающих нас в жизни; на свой лад – одним из наших святых.
Двадцать вторая
Осталась я одна, и в такой скорби, что не передать словами, но в своей деревне и с народом своей деревни. И вот теперь, когда утратила я святого Мануэля, отца души моей, и Ласаро, брата моего по духу еще более, чем по крови, теперь только я вижу, что состарилась и как состарилась. Но разве я их утратила? Разве состарилась? Разве все ближе моя смерть? Надо жить! И он научил меня жить, всех нас научил жить, чувствовать жизнь, чувствовать смысл жизни, погружаться в душу горы, в душу озера, в душу народа нашей деревни – и растворяться там, чтобы остаться навсегда. Всей жизнью своей он научил меня растворяться в жизни народа моей деревни, и я замечала движение часов, и дней, и лет не в большей степени, чем замечала движение воды в озере. Мне казалось, что в жизни моей ничто не может измениться. Я не ощущала, что старею. Я жила уже не в себе самой, но в своем народе, и народ мой жил во мне. То, что я хотела сказать, они, те, кто был со мною, говорили, сами того не желая. Я выходила на улицу, а наша улица – та же проезжая дорога, и всех, кого я встречала, я знала, а потому жила в них и забывала о себе; а вот в Мадриде, где мы с братом были несколько раз, я чувствовала себя нестерпимо одинокой, потому что никого не знала и мне было мучительно от такого множества незнакомых.
И теперь, когда я пишу эти записки, эту сугубо личную исповедь, рассказывающую о том, как познала я на своем опыте чужую святость, я верю, что дон Мануэль Добрый, что мой святой Мануэль и мой брат Ласаро, умирая, верили, что не верят в то, что всегда для нас важнее, но все же верили в своем неверии, ибо предметом их веры было отчаяние деятельное и смиренное.
Но почему – частенько спрашиваю я себя – дон Мануэль не попытался обратить брата, прибегнув к обману, ко лжи, почему не притворился верующим в своем неверии? И я поняла: дон Мануэль видел, что брата ему не обмануть, что от обмана толку не будет, что он сможет обратить брата, только прибегнув к правде, к своей правде; что он ничего не добьется, если попробует разыграть перед братом ту комедию – а вернее, трагедию, – которую разыгрывал, чтобы спасти народ. И этим способом он действительно привлек на свою сторону брата, заставив войти в свою игру, пусть нечестную, но зато благочестивую, заставив брата с помощью правды смерти уверовать в разумность жизни. И таким же путем привлек он на свою сторону меня, и я никогда никому не проговорилась об их боговнушенной, их святой игре. А все потому, что я верила и верю: Господь наш, руководствуясь потаенными и священными намерениями, сам внушил им обоим веру в собственное неверие. И быть может, в конце земного их странствия спала повязка с их очей. А сама я – верую?
Двадцать третья
И сейчас, когда пишу я все это здесь, в старом родном доме, и мне уже за пятьдесят, и уже припорошены белым и волосы мои, и воспоминания, – за окном идет снег, снегом заносит озеро, гору, заносит память об отце моем, приехавшем из других краев, память о моей матери, о брате Ласаро, о моем народе, о моем святом Мануэле, и еще заносит снегом память о бедном Бласильо, моем Бласильо, да узрит он меня с небес. Снег размывает углы и тени, ведь снег светится и в ночи. И я не знаю, что правда, что вымысел, что видела въявь, а что мне только привиделось во сне, – вернее, что мне привиделось во сне, а что я только видела въявь, – ни что знала я, ни во что верила. Не знаю, у меня такое чувство, будто я переношу на эту бумагу, белую, как снег за окном, все, чем полна была моя душа, оно заполнит бумагу, а душа моя опустеет. На что мне теперь все то, чем полнилась она?