Страница 37 из 48
Ложкин пугливо смотрел на старика. Галстука на нем действительно не было. Он был ужасен.
Нейгауз сидел, расставив ноги, расстегнув ворот рубахи, упрямо встряхивая седым хохлом, падавшим ему на лоб. Похожий на старого, кряжистого гусара, он пел, обняв руками бутылки:
Некому было подпевать. Collegiales, одни, разбросанные по всему миру, давно забыли и думать о том, что были когда-то его друзьями, другие и вовсе предпочли переселиться в комнаты тесные, тихие и сыроватые, далекие от всякого шума.
Только Ложкин по временам подпевал ему грустным голосом:
Как весело было доказывать когда-то, что бессмертия не существует!
Но в конце концов разошелся и он. Глинтвейн был крепок. Женька Таубе соврал, что водки было маловато.
— А помнишь Марусю Навяжскую? — спрашивал он. — Какая девушка была, косы какие! Ты приударял за ней, Август.
Нейгауз пел, без всякой нужды размахивая руками. Он был пьян, моржовые усы его обвисли.
— А Лапина горка? А дом с чертями на Губернаторской? — спрашивал Ложкин. — А реалист Мими, которого ты чуть не утопил на выпивке после выпускных экзаменов? Я хотел тогда сказать тебе, чтобы ты его не топил, но очутился в канаве и сказал что-то совсем другое. Ты бы утопил его, если бы не городовые.
— И очень жалею, что не утопил! — стуча кулаком по столу, кричал Нейгауз. — Я очень жалею, что не утопил его. Он был белоподкладочник! Мими, собачья морда, зачем ты смотришь гордо? — внезапно вспомнил он и рассмеялся, обнял Ложкина, приподнял на воздух и снова, с нежностью, посадил на стул.
— Чего вспоминать, лучше пей, докажи, что ты еще не совсем заржавел над своей историей литературы!
И Ложкин пил. За всю свою жизнь он, кажется, не выпил столько, сколько в доме Нейгауза за один вечер.
Уж и на Женьку Таубе он смотрел с любовью.
— Брось статистику, займись астрономией, Женя, — говорил он, держа статистика за рукав и сам себя слушал с удивлением, — переезжай в Ленинград, возьмись за планеты. Подсчитай их, этого еще никто не сделал. И не женись. Не слушай Августа, не женись. Еще Пушкин сказал, что жена — род теплой шапки с ушами.
Женька принюхивался к нему. Он молчал, один глаз косил, другой саркастически щурился. Он женился сорок лет назад, астрономия его не привлекала. Он был пьян по-другому.
Отняв свои руки от Ложкина, он заложил их в карманы и вдруг фертом прошелся по комнате, выбивая дробь маленькими кривыми ногами.
И тогда все перепуталось в охмелевшей голове профессора Ложкина. Пьяно мотал он головой, пьяно бродил по комнатам, натыкаясь на мебель.
— Профессор… Не ищите, друг мой, особенного значения в том, что…
В чем? В чем не должен искать он особенного значения?
Веселый усатый человек — почтальон или почтовый чиновник — вдруг появился в комнате, как во сне. Это он допил оставшийся глинтвейн, это он притащил из кухни нейгаузовскую кухарку и заставил ее танцевать с платочком вокруг Женьки Таубе, который все еще ходил фертом и все приседал, напрасно стараясь выкинуть из под себя то правую, то левую ногу.
Это он потребовал от Ложкина профсоюзный билет, заявив, что не желает находиться в присутствии гражданина, не состоящего в профсоюзной организации.
И Нейгауз положил его под стол? И чиновник извинялся?
И Женька ли Таубе, сильно скосившись, полез кухарке за кофту или это он, профессор Ложкин, полез кухарке за кофту, и кухарка, обидевшись, показала шиш и ушла из комнаты, одернув платье?
Только одно запомнилось ему: как стоял среди комнаты кряжистый шестидесятилетний гимназист доктор Август Нейгауз и пел, вскидывая седой хохол, размахивая широкими, как тарелки, руками:
Бессонница смотрела из всех углов, из серого окна, задернутого рассветом. Он сидел неподвижный, серый. Он неслышно дышал, у него билось сердце. Он чувствовал отвращение к вещам, стоявшим вокруг него, к мебели, рассыпанной во время вчерашней пирушки, к остаткам пищи на столе, залитом вином.
Пикник! Это был пикник. Вот куда ушел его бунт, вот на что он променял свою жену, свои книги.
Стараясь не шуметь, он встал и, держась рукой за голову, принялся собирать свои вещи.
Преодолевая мучительную ломоту в пальцах, он написал прощальную записку Нейгаузу.
Он благодарил его за радушие, просил извинить за неожиданный отъезд, вызванный обстоятельствами непредвиденными.
На опустошенном столе он нашел кусок лимона и, очистив его ложечкой от мокрых крупинок чая, съел с жадностью.
В котором пункте его проекта стоял этот кусок лимона, и косоглазый Женька Таубе, и почтовый чиновник с кудрявыми лихими усами?
Со стесненным сердцем он уезжал от Нейгауза. Бунт не удавался.
Он думал о Драгоманове в поезде — быть может, поэтому, встретив его на Знаменской площади, не поверил глазам своим и прошел мимо.
И точно — легко было не узнать Драгоманова: так изменился он за эти несколько дней, отделявших нынешнюю встречу от последнего разговора в университетском общежитии.
Он стоял, прислонившись к решетке памятника, засунув руки в рукава своей драной шинели, глядя вокруг себя туманными глазами. Хлястик был оборван на шинели, она висела на его узких плечах больничным балахоном. У него лицо стало меньше. Истасканные красномордые проститутки шныряли вокруг него, мальчишки продавали ароматную бумагу.
И Ложкин вернулся и снова прошел мимо Драгоманова, схватившись было рукой за шляпу, но так и не поклонившись от растерянности. Тогда Драгоманов оборотился, все теми же туманными глазами посмотрел ему вслед и вдруг снял перед Ложкиным шапку.
— Степан Степанович, — сказал он почтительно. — Очень рад, что наконец встретился с вами. Я так и забыл вернуть вам ваше пенсне. Кроме того, я должен принести вам мои искреннейшие извинения. До сих пор понять не могу, как я мог позволить себе так неучтиво вести себя в разговоре с вами.
И вот началось путешествие — путешествие за потерянным пенсне, за утраченным временем, за концом разговора.
Драгоманов шел впереди — прихрамывая, подняв голову, не глядя по сторонам.
Он был похож на босяка, но шел как римлянин — со свободным достоинством человека, который считает излишним смотреть себе под ноги. И неторопливо. Но Ложкин все же бежал за ним, подняв воротник шубы, поправляя кашне, боясь простудиться.
Он был неспокоен. Он был как будто даже слегка огорчен встречей с Драгомановым. Драгомановская вежливость его пугала.
Проспект 25-го Октября был пуст.
Фонари только что погасли, и каждый дом казался тупой коробкой с тусклыми стеклами. Он был пуст и безлюден, серый арктический рассвет лежал над ним, как падающее небо. На панелях, возле потускневших окон магазинов и черных ворот, стояли закутанные в огромные шубы сторожа, продрогшие до костей, но еще сохраняющие торжественную неподвижность своего ночного одиночества.
Был ветер, крыши серели и таяли.
— Степан Степанович, вы любите Невский проспект? — спросил Драгоманов очень свободно и закинул ногу на ногу. Они уже сидели в трамвае. — Я его прямо терпеть не могу. Единственная часть города, которую если не люблю, так по меньшей мере уважаю, — это Васильевский остров. Я думаю, что если бы Петру удалось из него Венецию сделать, так это было бы самое забавное место на земном шаре. И, кроме того, там очень пивные хороши, на Васильевском. Я много ездил по Востоку, видел все эти портовые кабаки — они с лингвистической стороны действительно очень интересны. Я одно время портовым арго Средиземного моря очень увлекался. Но таких пивных, как на Васильевском острове, ни на Западе, ни на Востоке вы не встретите. Идешь себе где-нибудь по Двадцать седьмой линии, и вдруг в угловом доме, от которого один только угол и остался, стоит пивная. И все, что угодно, вы в ней можете получить! Колбаски эти, заперченные до того, что дух захватывает с непривычки. Горох к пиву. Воры сидят. И хозяин — тоже, несомненно, вор, но благообразный, почтенный, с окладистой бородой и с глазами ясными, молодыми. Очень хорошо.
11