Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 54 из 130

— Я стар. Я готов служить богу, — и заплакал.

И за нежелание сказать правду приказали прикрутить ему веревку у правой руки и прикрутили. Он плакал и ничего не говорил.

Тогда ему прикрутили веревку у левой руки. Он закричал, плача:

— Нет правды на земле!

Затем сказал, что он от всего отрекается.

Его спросили, от чего он отрекается.

— Не знаю, — сказал он.

Тогда приказали прикрутить палку от правой ноги и сказали, чтобы он говорил правду. Он крикнул несколько раз:

— Все! Все!

Тогда приказали поднести к его лицу чашу с водой и сказали, чтобы он говорил правду, пока не начнется пытка. Он ничего не сказал. Тогда приказали облить его водой и облили.

— О господи! — сказал он. — Чего же от меня хотят?

И знаки, буквы, эти греховные его творения стали заполнять тесную комнату, и в каждой капле воды извивался какой-то знак, и было их уже не сорок восемь, а больше, и они росли, делились и множились, строились, маршировали на плацу, и было слишком светло, потому что комната была маленькой.

Его облили из второго сосуда и просили, чтобы он сказал правду прежде, чем его будут пытать еще. Он спросил:

— Что я должен сказать?

Ему ответили, что хотят услышать правду. Он закрыл глаза и сказал:

— Я изобрел эти знаки для того, чтобы вызвать холеру в народе.

Он покаялся во всем.

Покаюсь и я, только покаявшемуся может быть дано отпущение. Каюсь и я, каюсь перед небом и людьми в тяжком грехе плагиата. Сознаюсь, клянусь торжественно и под присягой — это не я придумал, это святая инквизиция и ей подобные учреждения, существовавшие задолго до и много после. Я же ни разу не видел, как пытают человека водой и веревками. Сам я против этого, против насилия и никогда, ни за что, ни в коем случае не смог бы причинить человеку, пусть даже виновному в том, что с помощью знаков или символов он хотел повергнуть мир в чуму, так вот, даже такому не смог бы я причинить физическую боль. Ну, уж если бы вынудили обстоятельства, если бы ждало человечество от меня лично спасения… но и тогда я поступил бы по-другому. Есть же другие методы! Можно посадить преступника на табуретку и увещевать его отказаться от преступных замыслов, показывать ему фотографии того, что он намеревался уничтожить, фотографии детей и зверей, людей, живущих мирной счастливой жизнью, и просить, умолять признаться ради человечества и человечности, назвать сообщников — потому что и их ведь необходимо обезвредить. А своим сотрудникам, тому, кто сменил бы меня на моем посту и допрашивал бы виновного, я запретил бы даже голос повышать на заблуждающегося. И только когда он пытался бы избежать разговора, не слушать несущих добро слов, спрятавшись в сон (некоторые особенно ожесточившиеся на людей отщепенцы способны спать даже сидя на табуретке), я стукал бы по столу карандашом, легонько, вот так: тук! тук!

На третьи, максимум на четвертые сутки слова любви к человечеству отогрели бы застывшую душу, и он сам бы мне все рассказал, и мы вместе поплакали бы светлыми слезами, радуясь великому чуду перерождения. Проверено. Это ведь тоже не я придумал: проверено португальской охранкой.





Но, к сожалению, в том времени, о котором я пишу, были приняты свои, жестокие и антигуманные, методы допроса. Впрочем, я опять должен покаяться: я даже не знаю, что это за время, где его начало и конец. Возможно, что оно даже не существовало вовсе, либо — но это только предположение! — что оно бесконечно. Меня занесло туда случайно, я не хотел, я все правильно до этого говорил и делал.

— Синий, — говорил я.

— Нет, белый.

— Синий! — нажимал я.

— Нет, просто очень сильно белый.

— Желтый, — сказал я менее уверенно.

— Нет, — возразили мне. — Просто очень немного белый. Слабый белый, умирающий белый.

Тогда я взял фотоаппарат, чтобы раз и навсегда решить этот спор. Ведь свет, изломанный в линзах объектива, попадая в химию пленки, увязает там, остается навеки, как звук в букве, как ящерка в янтаре. «Какой черт ее туда занес?» — думаем мы теперь. А может, ее кто-нибудь загнал туда? Ответа нет — давно это было. Видно только: ящерица в янтаре. Видно, какие у нее лапы, какой хвост, какие когти… Так и свет на фотографии, на бумаге — в самом крепком хранилище — остается навеки таким, каким увидел его фотоаппарат.

— Убери эту штуку, — сказал Амаута.

— Нет, — ответил я. Фотоаппаратом я гордился. Он был очень новый, самый современный, а значит, и самый хороший — так все считают. Я почти не расставался с ним.

— Дай! — он взял фотоаппарат и засунул свои тонкие сильные пальцы внутрь, прямо в середину.

И смешалось время, как земля в горсти. Я вижу это, но не властен исправить. Я по-прежнему делаю все, как надо: ставлю выдержку, диафрагму, дальность — светофильтры почему-то не надеваются. Светофильтры, отсекающие тот свет, который не нужен, и пропускающие тот, который необходим, спадают с аппарата, не закрепляются — и все. Это не только неудобно, это меняет все дело. Мой дед, когда увидел свою фотографию, был просто разъярен и сказал, что чего-чего, а этого он от меня не ожидал. А мне и возразить нечего. Я ответственен, раз держу фотоаппарат в руках, я, а не тот, кто его сделал или испортил. Верно? Те — далеко, до них не дотянешься, а я — вот он, все видели: человек с фотоаппаратом в руках.

Когда люди замечают объектив, направленный в их сторону, они на секунду замирают, потом вздрагивают и сразу стараются принять наиболее удачную, на их взгляд, позу, сотворить на лице самое подходящее выражение, чтобы вечность застала их подготовленными.

И затвор щелкает. Щелк сверху, и люди — точки, еле видимые на асфальте. Щелк снизу — и человек нависает великаном.

Наверное, только когда человек рождается или умирает, аппарат фиксирует событие помимо его воли, как неоспоримый факт, как запись в книге актов гражданского состояния. Вообще же фотографии знаменуют этапы. Достижения. Остановки в пути. Они равно готовы запечатлеть естественные и вовсе неправдоподобные моменты: профессора математики с перевернутой шляпой в руке или абажур татуированной кожи над обеденным столом. А вот человек признается в дружбе, горячей, до гроба, дружбе и любви. Потом, потрясая этими снимками, он сможет утверждать: «Видите, какой я был! Как я его любил, как мы всех их любили, как мы жали им руки!» В этих случаях с одного негатива делается несколько снимков. Теперь над свершившимся мнения бессильны: фотография — документ истории. Выхватывает объектив из жизни, чтобы сделать достоянием вечности, руку с оливковой ветвью, ногу в тяжелом башмаке со стальной стелечкой, лица — скорбные, радостные или равнодушные. В фас и в профиль. А на обороте или внизу, под фотографией, подпись, сообщающая, что снято, и не объясняющая — для чего. Ведь люди, знакомые с письменностью, иначе говоря, умеющие читать, и так все поймут.

Возможно, Амауте следовало бы изобрести фотоаппарат, а он придумал способ делать подписи к снимкам.

— Да, еще один разговор у меня имеется. Я прошу не оказывать милости некоему Амауте Ханко-вальу в случае, если он обратится с просьбой, и в ближайший праздник сжечь его при большом стечении народа на площади.

Два солнца сошлись под высоким сводом овальных покоев во дворце правителя, два солнца, равные друг другу по сиянию и величию: племянник и дядя. Инка — отец народа, и Верховный жрец — главный идеолог государства, и длинная их беседа уже подходила к концу. Они не часто встречались один на один, каждый предпочитал править сам в своей области, а в чужую епархию не вмешиваться. Они не часто встречались и потому, что не слишком стремились видеть друг друга: тесно двум солнцам под одной крышей. Но сегодня дела свели их вместе, и Святейший сам пришел к своему младшему родственнику и сам приказал удалиться слугам, что подчеркивало серьезность и конфиденциальность разговора. Инка насторожился при этом, но время шло, а высочайший диалог все скользил на поверхности многотемья, касаясь десятков вопросов и до сих пор ни один не ставя ребром.