Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 74

— Felissima notte, signora! — радостно воскликнул я. Аннунциата засмеялась и сказала, что я злой человек и что она желает поскорее уехать от меня во Флоренцию, но в то же время крепко пожала мою руку. На сердце у меня опять стало легко, и я, возвращаясь домой, в порыве восторга принялся громко выкрикивать: «Смерть тому, у кого нет свечки!» — а у меня и у самого-то ее не было. Мысли мои продолжали заниматься Аннунциатой и доброй старушкой, которая, разумеется, только из желания порадовать свою питомицу облеклась в халат и ночной колпак и приняла участие в таком неподходящем ей по возрасту увеселении. Но как это было мило со стороны Аннунциаты, что она не поехала с кем-нибудь посторонним, не позволила сопровождать себя ни Бернардо, ни даже своему капельмейстеру! Теперь мне самому себе не хотелось признаться, что я мог ревновать ее к ночному колпаку! Веселый и счастливый, я не хотел упустить и тех нескольких часов, которые еще оставались до конца готового промелькнуть, как сон, карнавала и отправился в театр Фестино. Все здание и снаружи, и внутри было убрано гирляндами из лампочек и фонариков; все ложи были переполнены масками и иностранцами без масок. Высокая и широкая лестница вела из партера на сцену, превращенную в эстраду для танцев. Два оркестра играли по очереди, целая толпа квакеров и веттурино водили веселый хоровод вокруг Вакха и Ариадны; они прихватили в свой круг и меня, и я, попробовав только плясать, так увлекся, что, и возвращаясь ночью домой, опять вмешался в хоровод веселых масок на улице и от души вторил им всякий раз, как они кричали: «Счастливейшая ночь прекраснейшего карнавала!»

Спал я очень недолго; проснувшись рано утром, я сейчас же вспомнил об Аннунциате, которая, быть может, в эту самую минуту уезжала из Рима, вспомнил и о веселом карнавале, с которого для меня началась как бы новая жизнь и который теперь со всем своим шумом и блеском канул в вечность. Меня потянуло на улицу. Как все изменилось! Все лавочки, все двери заперты, улицы почти пусты; по Корсо, еще вчера только кишевшей веселой толпой, сквозь которую едва можно было пробиться, расхаживали только метельщики улиц, в своих белых балахонах с широкими синими полосами, и сметали с мостовой конфетти, усыпавшие ее точно снегом; жалкая кляча, пощипывая связку сена, которая была подвешена у нее сбоку, тащила тележку с сором. Перед одним из домов стоял веттурино, занятый укладкой на крышу кареты разных сундуков и ящиков; уставив вещи, он прикрыл их сверху циновкой и прикрепил железной цепью. Из боковой улицы показался другой веттурино с такой же нагруженной каретой. Все разъезжались из Рима: кто в Неаполь, кто во Флоренцию; Рим как бы вымирал на целые пять недель — от чистой среды до Пасхи.

Глава XII. ПОСТ. «MISERER ALLEGRI». В СИКСТИНСКОЙ КАПЕЛЛЕ. В ГОСТЯХ У БЕРНАРДО. АННУНЦИАТА

Тихо, убийственно медленно прошел этот день; мысли постоянно возвращались к карнавалу и к сопровождавшим его событиям, в которых главную роль играла Аннунциата. День ото дня однообразная могильная тишина и пустота вокруг меня все возрастали и просто давили меня. Книги мои уже не занимали меня по-прежнему всецело. До сих пор Бернардо был для меня всем в жизни, теперь же я чувствовал, что между нами легла какая-то пропасть; я испытывал в его присутствии неловкость и все яснее и яснее сознавал, что все мысли мои занимала одна Аннунциата. Были минуты, когда это сознание наполняло мою душу блаженством, но выдавались часы, даже целые ночи, когда я не мог освободиться от угрызений совести. Бернардо ведь полюбил ее раньше моего, он же и познакомил меня с нею! И я еще уверял его, что не чувствую к ней ничего, кроме восхищения ее талантом! Я, значит, обманывал моего лучшего друга, которого так часто уверял в своей сердечной неизменной привязанности! Раскаяние начинало жечь мне сердце, но мысли все не хотели оторваться от Аннунциаты. Воспоминания о ней и о счастливейших минутах моей жизни возбуждали в моей душе глубочайшую грусть. Так созерцаем мы прекрасный живой образ дорогого нам умершего существа, и чем живее, ласковее он нам улыбается, тем сильнее охватывает нас грусть. Великая жизненная борьба, о которой я столько наслышался еще на школьной скамье, но которую представлял себе тогда лишь в виде затруднения справиться с уроками или перенести неприятность от бестолкового учителя, только начиналась для меня теперь. Не следовало ли мне победить вспыхнувшую во мне страсть и таким образом вернуть себе утраченное спокойствие? Да и к чему могла привести меня эта любовь? Аннунциата — великая артистка, но тем не менее все осудили бы меня, если бы я ради нее оставил избранное мною поприще; сама Мадонна прогневалась бы на меня — я ведь с самого рождения был предназначен для служения ей! Бернардо также никогда не простил бы мне моего вероломства, да и — кто знает — любит ли еще меня Аннунциата? Вот эта-то неизвестность больше всего и сокрушала меня. Тщетно прибегал я к Мадонне, падал ниц перед ее образом и молил укрепить мою душу. Я только грешил в эти минуты: лицо Мадонны напоминало мне Аннунциату! Увы, мне казалось, что и каждое красивое женское лицо старалось усвоить себе то же выражение духовной красоты, которым отличалось лицо Аннунциаты! «Нет, надо вырвать из сердца все эти чувства! — говорил я самому себе. — Я не стану больше видеться с ней!»

Теперь-то я понял то, чего никак не мог понять прежде: потребность истязать свою плоть ради укрепления духа. Мои горящие уста целовали мраморные ноги Мадонны, и мир на мгновение осенял мою душу. Я вспоминал свое детство, дорогую матушку, свою счастливую жизнь с нею и радости, какие приносил мне с собою даже этот тихий пост. А между тем все вокруг было ведь по-старому: на углах улиц и теперь красовались такие же маленькие зеленые беседки, украшенные золотыми и серебряными звездами, пестрели такие же вывески, на которых в стихах восхвалялись прекрасные постные кушанья, а по вечерам, среди зелени, горели такие же пестрые бумажные фонарики. Как любовался я ими в детстве, как восхищался, заглядывая в роскошную бакалейную лавку, представлявшую для меня постом какой-то волшебный мир! Какие там были прелестные ангелочки из масла, плясавшие в храме с колоннами из обвитых серебряной бумагой колбас и куполом из золотистого пармезана! Эта лавка ведь вдохновила меня когда-то! Я воспел ее в первом моем поэтическом произведении, которое синьора лавочница назвала второй «Божественной комедией!» Тогда еще я не знал ее дивного певца, но не знал и никакой певицы! Ах, если б я мог забыть Аннунциату!





Я посетил с процессией семь святых церквей римских, пел вместе с пилигримами и был проникнут искренним глубоким чувством, но вот подошел Бернардо и с демонской насмешкой во взоре шепнул мне:

— Ты ли это, веселый адвокат и смелый импровизатор? С раскаянием во взоре, с главой, посыпанной пеплом?! Какой же ты мастер играть разные роли, Антонио! Мне за тобой не угнаться!

Колкая насмешка огорчила меня тем сильнее, что в ней скрывалась истина!

Настала последняя неделя поста; иностранцы начали мало-помалу возвращаться в Рим. Карета за каретою въезжала в ворота дель Пополо и в ворота дель Джиовани. В среду после полудня началась обедня в Сикстинской капелле. Моя душа жаждала музыки; в мире звуков я надеялся найти облегчение и утешение. Давка была ужасная даже в самой капелле; переднее отделение ее все было занято женщинами. Для приезжих особ царской крови были устроены великолепные, задрапированные бархатом с золотой бахромой ложи на такой высоте, что из них видно было даже отделение, переполненное женщинами и отгороженное от внутренней части капеллы искусной резьбы решеткой. Папская швейцарская гвардия щеголяла своими праздничными пестрыми мундирами; офицеры были в легких кирасах и касках, украшенных развевающимися султанами. Как шел этот наряд к Бернардо, то и дело раскланивавшемуся со знакомыми ему красивыми молодыми дамами.

Я достал себе место возле самых перил, недалеко от хор, где помещались папские певчие. Позади меня сидела группа англичан; я видел их во время карнавала в неимоверно пестрых маскарадных костюмах, но и теперь они были одеты чуть ли не по-маскарадному. По-видимому, им всем, даже десятилетним мальчикам, хотелось изображать из себя офицеров! На всех были дорогие мундиры из самых ярких, бьющих в глаза материй, с такими же украшениями. Один, например, был одет в светло-голубой сюртук, расшитый серебром; сапоги его были изукрашены золотом, а на голове красовалось что-то вроде тюрбана с перьями и жемчугом. В Риме, где мундир помогает всюду занимать лучшие места, такие костюмы, впрочем, не в диковинку; окружающие смеялись над ними, меня же они недолго занимали.