Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 28



Я буду обращаться к третьему тому моего плеядовского издания «Поисков», к разделу «Беглянка». Это часть фантастически напряженная, где Пруст, амальгамируя свои переживания, — переживания человека, которого Альбертина уже покинула, с прежними переживаниями, когда Альбертина была с ним и была его пленницей, — то есть накладывая одну картину на другую, где каждая картина относится к разным пластам времени и разным точкам пространства наблюдения, создает такую амальгаму, чтобы посредством ее выступил смысл того, что он переживал. То, что на самом деле с ним происходило внутри всех этих переживаний. Мы должны пометить здесь одну вещь: вопрос о том, что происходило на самом деле, решается только одновременным движением в разных временных пластах, путем построения амальгамы из разных ощущений. В момент, когда Альбертина была с автором и ему принадлежала как пленница и он что-то переживал, смысл этого переживания не открывался. Он мог открыться, только когда Альбертина исчезла, и автор может соединить два переживания — свое чувство исчезнувшей, ушедшей Альбертины и чувства к Альбертине, вызываемые в нем пленницей Альбертиной. Движение одновременно в разных слоях сознания и в разных временах начинается под знаком вопроса: что было на самом деле? И наоборот, ответ на вопрос «что было на самом деле?» предполагает некоторое разлапистое крабовидное движение щупальцами, выпущенными в разные слои сознания, которые вовсе не переживались одновременно.

Значит, Пруст пытается одновременно выявить содержание предмета, который вызывает переживание, и судьбу автора или интерпретатора этого переживания. Ведь не случайно произведение Пруста, написанное как авторское изложение каких-то идей, картин и так далее, в то же время написано как анализ самой возможности автором что-то излагать. То есть как роман романа. Это роман, где не просто нечто излагается объективно, будто сам автор не вовлечен в повествование, но в котором он является как бы растворенным в его пространстве; он не является всевидящей инстанцией, которая все знает о своих персонажах, о происшедших событиях, сюжетных сцеплениях и излагает их. У Пруста, как и у многих писателей модернизма, в пространстве романа фигурирует не только построение сюжета, но и построение фигуры самого романиста как участника движения событий, который во многих пунктах этих событий ничего не знает так же, как и описываемые им персонажи, ведомые судьбой. Таким построением романа Пруст отвоевывает судьбу — или у судьбы отвоевывает что-то. И если бы роман не строился так, то он был бы автором, не знающим самого себя, — игрушкой сил судьбы.

Внутри амальгамы, о которой говорилось, есть одна интересная деталь, интересный пассаж, относящийся к тому, что я назвал идеей бессмертия. В этой амальгаме Пруст вспоминает выражение лица Альбертины и ее слова, соединяя выражение и эти слова с некоторыми знаниями, которые он получил позже от своего слуги в гостинице Бальбека, того курортного места, где Пруст отдыхал и познакомился с Альбертиной. Пруст уже точно знает, что Альбертина изменяла ему с другими женщинами. Это звучит парадоксально — как женщина может изменять с другими женщинами? Но я уже говорил вам, что Ад, или Мир, Пруста — это мир, в котором, как он говорит, цитируя Альфреда де Виньк, у мужчины мужчина получит Содом, а женщина получит Гоморру, и каждый пол умрет на своей стороне. У Пруста здесь фигурируют слова, донесенные слугой, который, по просьбе Пруста, расследовал, где была Альбертина, и узнал о некоторых деталях ее жизни, в том числе и о ее любовных встречах с красивой прачкой. Ей Альбертина говорила такие слова: «О, ты меня…» — Господи, русский язык и грузинский в этом смысле печальны, в них нет тех оттенков эротических описаний, в них не хватает слов, эти языки, в силу определенной традиции, не наработали достаточной гибкости, чтобы можно было говорить о таких вещах, не впадая в вульгарность: Тu me mets aux anges (III,528) — «Ты возвышаешь меня до седьмого неба», — имея в виду крайнюю степень сексуального наслаждения. Или: «Ты бросаешь меня в объятия ангелов», — так тоже можно сказать. И вот, по сведениям, принесенным слугой, Альбертина говорит прачке такие слова. И автор, повторяя эти слова, воображает, как он, встретившись с Альбертиной, сказал бы ей: «Я знаю, что ты говорила прачке такие слова». Но потом он вспоминает, что Альбертина ведь мертва, ее нет. И Пруст готов дать Альбертине бессмертие, готов поверить в бессмертие, в то, что с ней можно встретиться в другом мире, чтобы в другом мире он мог бы, наконец, сказать: «Я знаю о тебе все». Пруст замечает, что все, что мы чувствуем, для нас существует, и мы проецируем то, что мы чувствуем, в прошлое, в будущее. И даже фиктивный барьер смерти не останавливает нас в такой проекции. И сожаление об исчезнувшей Альбертине утверждает ее в качестве существующей в другом, загробном мире, где с нею можно встретиться, самому там оказавшись. По ту сторону мира… Это сожаление, пишет он, естественным образом распространялось и на мои сновидения, и на мечты о бессмертии. Мысли о бессмертии, постулирование потустороннего мира, было, замечает вдруг Пруст, не чем иным, как усилием, или попыткой, реализации того, чего я желал.

В том, что я сейчас говорю, речь идет как раз о той ситуации, которую я описывал, о точке, которую мы выделяем и которая выделена самим построением нашей сознательной жизни, hie et nunc — здесь и сейчас. Я говорил, что есть такая точка равноденствия нашей сознательной жизни, где нет ни прошлого, ни будущего и где запрещено удвоение мира и времен. Пруст пишет, что бессмертие или другой мир был бы для него таким миром, в котором он повторился бы в качестве носителя тех же желаний. Само представление о другом мире есть ложь, потому что оно — проекция мира, не изменившегося в предположении, что я могу повториться в качестве такого, какой я есть. Проекция меня самого, не задумавшегося о том, что на самом деле я думаю не о бессмертии как о чем-то содержательном, а просто думаю о том, чтобы достичь моего желания. И поскольку Альбертины здесь сейчас нет и она к тому же мертва, то для того, чтобы достичь моего желания, я воображаю еще один мир. Чтобы достичь своего желания устроить Альбертине сцену ревности. Чтобы сказать: «А я ведь знаю, что ты сказала прачке…»

Для Пруста это «материалистическое бессмертие» — парадоксальный оборот, который часто встречается у него. И, кстати, не только у него. Это уже существовало в философской традиции, в частности, у такого философа, как Кант. Я хотел бы пояснить эту важную вещь — термины «материализм» и «идеализм». В грамотном употреблении, например у Канта, термин «идеализм» имеет один-единственный смысл. Как вы знаете, на один грамотный смысл приходятся десятки неграмотных. Так вот, это как раз яркий случай грамотного смысла при множестве неграмотных. Кант, назвав себя идеалистом, употребил этот термин в одном-единственном смысле. Для него «идеализмом» было такое умозрение, такое видение вещей, когда вещам, имеющим идеальную или духовную природу, не приписывается предметное существование. В полемике с тем, что Кант называл «материализмом духов», и возник термин «идеализм», который означает: идеальное есть идеальное. Считать духовное материально существующим есть спиритуализм. Может быть, это словоупотребление противоречит тому, к чему вы привыкли, но это единственный терминологический смысл, то есть точное философское употребление термина. И поэтому идеализм — это учение, которое проводит границу между тем, что можно представить физически, в виде предмета, и о чем можно рассуждать предметно, и тем, что нельзя представить в предметных образах. Например, вопрос: разлагается ли душа на составные части или не разлагается? Идеалист в кантовском смысле скажет, что о душе так рассуждать нельзя. Душа не есть предмет, который мог бы быть простым или сложным — в смысле распада или соединения. Таковы физические предметы. Поэтому давайте лишь о физических предметах рассуждать в терминах, имеющих физический смысл, а о вещах не-физических запретим себе рассуждать физически, в наглядных предметных образах.