Страница 6 из 89
Плутон… Артемида… Бессмертные боги… Гении, враги человеческого покоя… Именно над этим своим прежним Я посмеется однажды, дав ему маску Блока, автор «Свана».
Уже тогда он удивлял товарищей ранней зрелостью своего ума. Самые смышленые из них испытывали смутное чувство, что рядом с ними находится странный, но бесспорный гений. Основав какой-нибудь рукописный «Зеленый журнал», издававшийся в одном экземпляре, которым и обходились подписчики, или уже размножавшийся «Сиреневый журнал», они тотчас же просили Пруста о сотрудничестве. Но его тревожная привязчивость, нервная и несдержанная, их удивляла. «Его юношеские привязанности, — пишет Жак-Эмиль Бланш, — стоили ему многих разочарований. Кое-кто из тех, кто еще маленьким мальчиком играл с ним, рассказал нам, что его охватывал ужас, едва он чувствовал, что к нему приближается Марсель, берет за руку, заявляет, что нуждается в тиранической и безоговорочной любви. Он уже тогда притворялся, будто наделяет то одних, то других возвышенными добродетелями, хотя в глубине души знал им цену. Собственно, Пруст может быть только одиночкой…»[9]
Его странное самоуничижение (вызванное желанием расположить к себе) шокировало его друзей. «У меня и в мыслях нет сравнивать себя с тобой», — писал он Роберу Дрейфусу, который был младше его. «Этот тон раздражал, — пишет сам Дрейфус, — и сбивал с толку его лучших друзей, равно как и удивляла его подозрительная обидчивость…» «Почему, — спрашивал Марсель, — Даниель Галеви, после того как был ко мне, в общем-то, очень мил, вдруг полностью со мной порывает, дав мне это очень ясно почувствовать, а потом, месяц не заговаривая, вдруг подходит и здоровается? А его кузен Бизе? Почему он сперва заверяет в своей дружбе, а потом порывает со мной еще решительней, чем Галеви? Чего они хотят? Избавиться от меня, досадить, разыграть, чего еще? А я-то их считал такими милыми…»
Все эти «тонкости» раздражали судивших его юных критиков. Будучи более агрессивными, чем он, они принимали его чувствительность за позерство. Употребляя такие слова как нежность, столь живо напоминавшие ему теплую и благородную атмосферу детства, он возбуждал большие подозрения и «выводил из себя» своих однокашников. Он смущал их словесными излияниями сердца, готового на все те жертвы, которых требуют только в любви. «Большую часть смертных эти чудовища, что зовутся творческими натурами, шокируют», — добавляет Бланш. «Должно быть, немногие ученики лицея Кондорсе могли найти удовольствие в болтовне с учеником Прустом на темы, предложенные им для беседы».
Даже те из его друзей, кто, подобно Галеви ценили необыкновенно чистый язык, которым он говорил, и «запасы никогда не подводившей его памяти, которую он подпитывал, читая больше любого сверстника», бывали озадачены его высокопарными повадками, «целованием ручки» их матерям, цветами и конфетами, которые этот юнец преподносил «порядочным дамам, к тому непривычным». Противники легкомыслия, они были удивлены, заметив, что его привлекают светские люди, что он любопытствует насчет какого-то члена «Жокей-клуба»,[10] встреченного у Лоры Эйман, любовницы его двоюродного деда, с которой он и сам «выходил» иногда. Уже тогда, «глядя на аристократическое общество, он задумывался над тем, как в него проникнуть и завоевать». Позже критики обвинят его в снобизме, но это будет несправедливо, потому что Пруст «Поисков утраченного времени» давно минует эту ступень и впредь станет взирать на высший свет лишь как на великолепный историко-зоологический музей; но Пруст-подросток смущал эстетов Кондорсе «своей благосклонностью к титулованным особам».
Однако учеба лицеиста Пруста от этих увлечений не страдала. В классе риторики у него появились два преподавателя, отлично дополнявшие друг друга. Господин Кюшеваль был типичный «приходский учитель» — грубоватый, суровый, резкий и колоритный. «Не говори себе, что он дурак только потому, что он по-дурацки острит и его ничуть не трогают изысканные обороты или сочетания слогов. Во всем остальном он превосходен и одергивает глупцов, закругляющих свои фразы. Сам-то он этого делать не может и не умеет: это чистая отрада». (Меткое комбрейское суждение.) Другой преподаватель, Максим Гоше, литературный критик из «Ревю Блё»,[11] был ум необычайно свободный и обаятельный. Он сразу же пришел в восторг от Пруста, принимал у него домашние задания, которые вовсе не были домашними заданиями, и даже заставлял читать их вслух перед классом, улюлюкающим или рукоплещущим. «Последствием стало то, что через два месяца уже дюжина глупцов писала в декадентском стиле, Кюшеваль смотрел на меня как на растлителя, а я начал войну в классах и был объявлен позером. К счастью, через два месяца все закончилось, но еще месяц назад Кюшеваль говорил: «Экзамен-то он сдаст, потому что всего лишь трепач, но из-за него пятнадцать провалятся…»
В день генеральной инспекции Гоше попросил Пруста прочесть свою письменную работу в присутствии Эжена Манюеля. Этот посредственный поэт пришел в негодование и вопросил:
Неужели не найдется среди последних учеников вашего класса такого, который писал бы по-французски яснее и правильнее?
Господин генеральный инспектор, — ответил Гоше, — ни один из моих учеников не пишет по-французски согласно учебнику[12].[13]
В действительности, Марсель Пруст уже тогда был талантливым критиком. Вот одно из его школьных сочинений по риторике. Темой своим ученикам Гоше дал фразу из Сент-Бёва: «Тот, кто страстно любит Корнеля, может стерпеть и немного бахвальства. Страстно же любите Расина значит отважиться иметь слишком много того, что во Франции именуют вкусом, а это порой вызывает сильное отвращение»:
«Создания поэзии и литературы не есть творения чистой мысли, они выражают также отличный от других характер поэта, что и придает им своеобразие. Пока этот характер воодушевляет художника, не одерживая над ним верх, а, подчиненный более высоким требованиям искусства, называемым порой правилами, отдает им некоторую часть своей силы и новизны, для художника это пора величия. Он пишет «Сида» пишет «Андромаху», и высочайшее выражение его души кажется выражением самой души человечества. Но, будь то в начале или в конце его поприща, если он еще или уже не умеет обуздывать свои склонности, то лишь их он и воплощает в своем произведении. Из нежности он впадает в галантную жеманность; злоупотребляя величавостью, скатывается к высокопарности. До «Андромахи» он может написать лишь «Братьев-врагов». Неспособный на нового «Сида», впредь он от «Агесилая» пойдет к «Аттиле». Преобладание принципа, составляющее новизну, обаяние и жизнь его творений, порождает также ошибки его гения и причины его упадка. Но разве, будучи не столь совершенным и не сплавляя гармонично собственную оригинальность с красотами своего искусства, не является он еще больше самим собой? А те, что скорее пылко его любили, нежели не предвзято восхищались, что славили Корнеля и Расина не столько за то, что они великие писатели, а за то, что они открыли: один — новый оттенок изысканности, другой — новый отблеск возвышенного, разве не находят они еще более острое наслаждение в тех произведениях, где поэт ярче проявляет и свои достоинства, и свои недостатки, где он меньше смягчает их, меньше (смиряет), меньше обуздывает и растворяет? И не запечатлевается ли таким образом в восхищенной душе поклонников одновременно более точный и более ложный, более узкий и более личный образ любимого ими писателя? Не увидят ли они Корнеля чересчур горделивым, а Расина слишком утонченным? Без сомнения, именно в этом уважительном смысле надо толковать суждение Сент-Бёва. Без сомнения, он вовсе не хотел сказать, что в трагедиях Корнеля слишком много бахвальства, а у Расина — «избыток утонченности». Он разве что сказал бы, что это характерные недостатки их плохих пьес. Можно подумать, что критика применима только к тем пылким последователям обоих великих поэтов, которые, будучи еще большими корнелитами, чем сам Корнель, и больше влюбленными в Кино,[14] чем в Расина, лелеют их недостатки и стараются их перещеголять. Но если чрезмерные и личные вплоть до парадокса изящества или величавости произведения Корнеля и Расина или, по меньшей мере, крайние следствия, которые горячие почитатели извлекли из их эстетики, порождают этот образ бахвальства или вычурности, то не имелся ли в самих шедеврах как бы зародыш, или хотя бы обещание и естественная склонность к ним? Битвы, к которым Химена толкает Родриго несмотря на мучительность нравственного выбора, на чем и зиждется ее щепетильность, и что в последующем творчестве Корнеля будет часто оборачиваться недостатком, не умножает ли она их отчасти, как говорят в армии «для парада»? Ради чего более важного, если не ради кокетливого отказа от своей участи и еще более напыщенного выпячивания героизма и верности Родриго оттягивает она так долго миг, который должен соединить их? Какие прекрасные и энергичные души! Но, поскольку они это знают, то какая необычайная ловкость требуется, чтобы дать достойное обрамление их красоте, разнообразить и беспрестанно расширять поле для их энергии! Конечно, Корнель делает нас свидетелями самой возвышенной нравственной драмы, но с какими пышными интермедиями ради возвеличивания сердец и стиля, словно он выспренно и самодовольно разворачивает перед нами «Состязание Любви и Долга». И если о Расине можно сказать, что даже в самых смелых сюжетах он сохранял, благодаря неподражаемому владению языком, «строгую благопристойность», то нельзя ли зато обвинить его в том, что он получал от этого слишком большое удовольствие, был в этом слишком уж ловок, часто сводил искусство к чему-то слишком формальному и изощренному? Если в наши дни критика и утверждает, что обнаружила суровый реализм, составляющий якобы основу трагедий Расина, то может ли она нас разубедить? И не признаётся ли та любовь, с которой он расплавлял и размягчал форму, лишь ради того, чтобы было что обнаружить и столь поздно спохватиться? Не высказать полностью то, что хочется, или, скорее, высказать неким изощренным способом, скрывающим страх перед элегантностью (и чувственностью), чураться искусства более откровенного и избавленного от этих замысловатых красивостей — то, что у Расина если не обычай, или, по крайней мере, обычный недостаток, у других оборачивается прелестями, с некоторой долей правоты именуемыми расиновскими. — Но есть другой способ любить великих людей, который, не извиняя, или, лучше сказать, не предпочитая их недостатки, все же является хорошим способом, и довольно возвышенным. Он состоит в том, чтобы не любить великого писателя чисто по-дилетантски, подобно тому как умиляются недостаткам актера или ребенка: