Страница 30 из 89
Тому же Альберу Намьясу он доверял некоторые тетради романа для перепечатки содержимого:
«Дорогой Альбер, неужели вы все еще хотите соперничать с Эдипом и разгадывать сфинксовы загадки моего почерка? Если да, то могу послать вам тетради, которые по неразборчивости превосходят все, что вы когда-либо видели. Но это лишь если вы сами того желаете. Не делайте этого, чтобы доставить мне удовольствие, поскольку я ведь могу это заказать…
…Извините меня за то, что задаю вам странный вопрос, который неожиданно представляет для меня важную услугу. Не случалось ли вам когда-нибудь и по какой-нибудь причине заказывать слежку за кем-нибудь, и если да, то не сохранился ли у вас адрес полицейских и связь с ними?..»[126]
Это желание следить за кем-то породили его грустные любовные опыты. В начале своей жизни он привязывался к красивым подросткам, таким, как Вилли Хит, и, без сомнения, в подобных дружеских отношениях была некоторая робкая чистота. Но затем ему повстречался один дьявольский и прямо-таки бальзаковский персонаж, Альбер Ле Кюзьят, известный в основном по тому, что написал о нем Морис Сакс:[127]» Он родился в Бретани; желая увидеть столицу, добился от своего кюре рекомендации к одному парижскому священнику, который был близок с принцем О… Тот принял его в качестве третьего выездного лакея. Альбер был тогда довольно красив — высокий, худощавый, белокурый и, без сомнения, нрава послушного и ласкового. Он понравился принцу Р… другу его хозяина, который его выпросил и возвел в ранг первого выездного лакея…».[128] Альбер любил служить, как другие любят повелевать. «Он проникся страстью к этой знати, которой каждый день открывал двери салонов» и вскоре лучше, чем кто-либо другой, знал происхождение, брачные связи и гербы самых известных родов.
Пруст привязался к нему. «Что заставляет думать и говорить, будто Альбер стал Альбертиной. Это значит плохо знать, — пишет Морис Сакс, — прустовские приемы сочинительства. Впрочем, у героини Пруста пол не очень определен: она сама любовь, и каждый может придать ей тот образ, какой ему наиболее дорог. Самое большее, мы обнаружим в написанном произведении некоторые совпадения имен: точно, например, что у Альбера было приключение с одним солдатом, которого звали Андре. Сам Альбер никогда не притязал на то, что играл при Прусте иную роль, нежели роль доверенного лица и сводника, но есть еще один персонаж романа, на который он с каждым годом становился похож все больше: это Жюпьен». Как и тот, Ле Кюзьят открыл «одно странное заведение… гнусное место, где этот Альбер-Жюпьен корчил из себя светлейшего Князя Преисподней», и которому Пруст, как Рассказчик в романе, отдал семейную мебель, хранившуюся по недостатку места на каком-то складе, на бульваре Осман. В свои пятьдесят лет Альбер был «лысым, с седыми висками, очень тонкогубым, очень голубоглазым, с резким профилем; он восседал за кассой прямой, неподвижный, читая, как правило, какой-нибудь генеалогический обзор». Он был почти единственный, кто знал темную и довольно пугающую сторону Пруста, компенсировавшего периодическим садизмом свой мучительный мазохизм.
«Постыдные плотские и светские связи» были для Марселя причиной плачевных ошибок и постоянных страхов. Все его поступки, даже самые невинные, вынужденно окутывались тайной.
Госпожа Арман де Кайаве своему сыну:
«В течение двух лет, направляясь к Пруте, моему торговцу графикой, я часто встречала Марселя. Он мне говорил, что ходит в переулок Изящных искусств, где пишет роман у какого-то неизвестного друга… Однако это же тот самый переулок Изящных искусств, где под вымышленным именем умер — Уайльд! Загадка…»
Виделся ли Пруст тайно с Оскаром Уайльдом, отверженным в то время? Возможно; это было бы милосердно, но к чему это скрывать?
Бывало, в квартире на бульваре Осман обитал какой-нибудь «пленник». Те из друзей Марселя, которые приходили в начале вечера, не видели его. Они слушали исходивший из постели чудесный монолог, проникавший к ним сквозь сумрак комнаты. То была череда блестящих подражаний, пародий и поддразниваний, после которых он вдруг резко тер лицо ладонями, обхватив двумя пальцами нос. Его манера подтрунивать часто была милой, но не всегда. Хотя он думал и писал: «нельзя быть талантливым, если ты не добр», ему случалось бывать и жестоким. Надо различать в нем, по выражению Фернандеса, «дядюшку-добряка», проявлявшего щедрость не столько по доброте, сколько из желания снискать себе в практической жизни расположение людей, от которых он отстранялся душой, и «святого», который подчинялся чистым порывам человеческого сострадания, как в тот вечер, когда он спас от ночных ужасов какую-то служаночку, совсем невинную, только что приехавшую из деревни и умиравшую от страха у подножия лестницы. Святой действительно существовал, потому что у Пруста было слишком богатое воображение, чтобы не представить себе чужое горе. «Я чувствую, что в большом долгу перед ней с тех пор, как ее покинули», — говорил он об одной своей знакомой; а также писал Жану-Луи Водуайе: «Я остро чувствую страдания моих друзей — способность, которую жизнь смогла лишь чрезмерно развить». И не только друзей, страдания людей незнакомых также находили в нем сочувствие:
Марсель Пруст госпоже Гастон де Кайаве:
«Я собираюсь попросить Гастона об одной услуге, а поскольку он так занят, то пишу вам, думая, что вы сами сможете рассудить, можно или нет сделать это. Поскольку, если его это затруднит, я могу обратиться еще к какому-нибудь другу. Речь идет об одном бедном певце по фамилии Пер, вызывающем сочувствие, потому что его жена-туберкулезница больше не может играть, а у них маленькая дочка. Он когда-то пел «Мирей», в Комической опере (ему, должно быть, лет тридцать восемь, я с ним лично не знаком), но он отрастил брюшко и может играть только в комических театрах! Он бы хотел попасть на прослушивание в «Аполло». Прежде чем спросить Гастона, может ли он устроить ему это прослушивание, я захотел узнать, прилично ли он поет (точнее, я в тот момент о Гастоне и не думал). Так что я отправил господина Пера к Рейнальдо. Он мне сказал, что тот поет довольно хорошо, чтобы его ангажировали, и что он, без сомнения, мог бы устроить ему ангажемент в «Лирическом Трианоне»; но, поскольку у этого человека навязчивая идея, чтобы его прослушали именно в «Аполло» (где, как полагает Рейнальдо, ему гораздо труднее получить место, но уж очень он хочет прослушаться в «Аполло»), то Рейнальдо сказал, что Гастон для этого лучше подойдет. Если по той или иной причине (холодность с Франком или любая другая причина) это затруднит Гастона, скажите мне со всей откровенностью: я бы огорчился, доставив ему хлопоты, тем более из-за кого-то, с кем я лично не знаком, и кто достоин сочувствия скорее своим бедственным положением, нежели талантом, в котором нет ничего замечательного (вы видите, я не пытаюсь вас обмануть насчет достоинств этого артиста). Впрочем, поскольку он очень несчастен, то полагаю, что согласится в «Аполло» на самые мелкие роли; он заведовал каким-то синематографом и т. д.»[129]
Но в его глазах любая человеческая душа была сочетанием добра и зла. Господин Вердюрен, который проявляет себя способным на великодушие, в сущности, злой; господин де Шарлю прячет за своими сарказмами подлинную доброту. И Пруст, подобно своим героям, знал в себе хорошее и плохое. На светском обществе, которое заставляло его страдать при первом его знакомстве с ним, он отыгрывался в своей книге и в своих речах. Даже его друзья подвергались суду с высоты этого «ложа правосудия». Многие из близких побаивались его беспощадной проницательности и тоже могли бы сказать, как некогда Альфонс Доде: «Марсель Пруст — это сам Дьявол!» Любая сплетня «удостаивалась толкования». «Из своей постели, склонив голову, сцепив руки или удерживая карандаш двумя указательными пальцами, он заново брал событие и придавал ему собственную форму». [130] Затем наставал черед вопросов — настойчивых, въедливых, безжалостных. Марсель собирал свой мед. Поздно вечером приходил Рейнальдо, которому произведение его друга было многим обязано, не только сценами, которые он умел неподражаемо разыгрывать, но и любовью к музыке, привитой им Марселю.