Страница 50 из 51
И Заичкину, проводившему их глазами, вдруг до боли стало жаль чего-то, а чего, он даже и не мог бы сказать.
— Ишь ты, как тебя разобрало! — вслух сказал он, усмехнувшись, и зашагал дальше.
Отыскав наконец нужный ему дом, он осторожно постучал в калитку.
Домик был невелик, оштукатурен и недавно побелен, с синей застекленной верандой, выглядел в глубине сада ослепительно весело и так понравился Заичкину, что он, еще не зная ни хозяев, ни комнаты, которую они сдают, ни платы, которую запросят за нее, даже испугался, что ему могут отказать.
На первый стук никто не откликнулся. Заичкин постучал, подергал калитку еще раз, смелее, нетерпеливее.
Наконец затявкала собачонка, дверь домика медленно отворилась, и на крыльце появилась маленькая старушка в байковой цветастой кофте-распашонке, по покрою своему похожей на китайский ватник — колоколом. Старушка с умилением поглядела на Заичкина, всплеснула руками: «Ах, ах!» — и резво засеменила к калитке. Черная собачонка, такая злая, что даже не лаяла, а лишь хрипела и визжала, неизвестно откуда взявшаяся, словно выскочившая из-под старушки, подскакивала возле калитки.
— Вам кого? — все с тем же умилением глядя на Заичкина, спросила старушка.
И тут, уже чувствуя, что именно здесь и будет жить, что лучше этой старушки, лучше этого домика нечего ему и искать, он приложил ладонь к фуражке и объяснил цель прихода.
— Милости прошу, — сказал она, отперев калитку и притворно притопнув на собачонку, с визгом заскакавшую возле начищенных сапог Заичкина, который шел и все боялся, как бы не наступить на нее.
Минуту спустя он уже сидел на табуретке в маленькой кухоньке, и старушка, глядя на него, говорила:
— Журавли-то, господи! Слышали, как плакали, с родным домом прощались? Я все на крыльце стояла, слушала. Видеть-то мне их уж и не видать: глаза слабые, — а все слушала. Господи!
Сговорились они быстро, легко. Заичкин вообще не умел торговаться, хотя старушка запросила немилосердно дорого, сказав, что сдает комнату со всеми удобствами: столом, стульями, кроватью, диваном и доже картиной на стене, изображавшей боярский пир, причем у одного из бояр, державшего над головой кубок, как шляпу, на руке почему-то было шесть пальцев.
— Это моя дочка рисовала, — объяснила старушка. — Художницей хотела стать, а взяла и уехала на целину, да там и замуж вышла, и живет третий год, да и дом свой построила, а я одна осталась. — Она помолчала и заключила не то с гордостью, не то с обидой: — Вот как у нас!
В Ленинграде, когда еще Валерий не был женат, каждый год с нетерпением ждали в отпуск «наших» и недели за две начинали готовиться к их приезду: мыть полы, чистить, стирать, прибираться в комнатах. И тот месяц, который Заичкины проводили все вместе на Васильевском острове, проходил шумно, весело, празднично.
Но вот Валерий женился, и все само собой стало иначе. Когда приехала Аня с ребятами, вдруг выяснилось, сколько неудобств внесли они в уже размеренную, скроенную на иной лад, без расчета на их присутствие жизнь ленинградцев. Люся была беременна, любила покой, и мать, и Валерий, и Шура ухаживали за ней, выполняли все ее желания и капризы, а с появлением ребят тишины и порядка не стало. Ребята раздражали, поведение Ани, которая, как казалось Люсе, не умеет воспитывать детей и смотрит спустя рукава на их шалости, вместо того, чтобы прикрикнуть на них, заставить вести себя тихо, удивляло Люсю. Она нервничала, и когда ее тошнило или у нее кружилась голова, ей казалось, что все это происходит из-за ребят.
Оставаясь наедине с мужем, она с каждым днем упорнее и раздраженнее говорила, что так жить дальше невыносимо, он должен что-то сделать, но Валерий, хмурясь, отмалчивался.
Однажды, когда вся семья сидела за вечерним чаем, Люся строго и многозначительно сказала сестре:
— Александра! Тебе надо переезжать в общежитие. Ты видишь, что здесь тесно.
Шура теперь готовилась к занятиям в библиотеке, но это нисколько не стесняло ее, с Аней она подружилась, а на ребят покрикивала не потому, что они мешали ей, а лишь для того, чтобы Люся перестала злиться на них. Теперь она поспешно сказала: «Хорошо, хорошо, я постараюсь», — и, покраснев, уткнулась лицом в стакан. Ей стало стыдно за сестру, которая прекрасно знала, что мест в институтском общежитии нет.
И всем стало неловко. Чай допили молча. Даже разговорчивый Николка притих, а Ане чай показался таким горьким, словно в него подмешали хины.
Телеграмму принесли рано утром, никто еще не уходил на работу, и когда ее прочли, вес обрадовались.
— К папе, к папе! Мы поедем к папе, супранти, мергяйте?[1] — закричал Николка, обняв Шуру и притопывая возле нее.
— Мама, я побегу в школу за документами, — заторопился деловитый Сережка.
— Я так и знала, что он соскучится по семье, — с милой улыбкой сказала Люся, думая, однако, о том, что теперь в доме опять наступит покой и порядок и никто не будет мять накрахмаленных вышивок на диване.
Шура укоризненно посмотрела на сестру, которую считала бессердечной эгоисткой и ловкой притворщицей.
— Вот и хорошо, вот и хорошо! — сказала она, гладя и прижимая к своему животу Николкину голову. Она была рада за Аню.
— Дурака он свалял, — пробурчал Валерий. — Могли бы и здесь жить. Комнаты недешево стоят. — Но в душе и он был доволен тем, что все так случилось, что он не поддался на уговоры жены, не испортил отношений со старшим братом, которого очень любил и про которого с гордостью рассказывал, что он офицер-пограничник.
— Ну что же, — облегченно вздохнув, сказала Аня, пряча телеграмму в карман платья. — Поедем, ребята, к отцу, раз он так хочет. Папка у нас строгий, он не любит менять своих решений.
А мать устало села на стул, опустив морщинистые, сухие, с набухшими венами руки меж колеи, и печально и пытливо посмотрела на Аню. Она прекрасно понимала, по чьему почину родилась эта телеграмма.
— Уезжаете, значит, — с горечью сказала она.
— Что же делать! — сказала Аня. — Надо ехать. Отец у нас строгий, он не любит, когда его не слушаются.
Она была сиротой, воспитывалась в детском доме и за годы замужества привязалась душой и к матери мужа, тихой, незаметной, старающейся всем угодить, всех примирить, и к брату мужа, выросшему у нее на глазах, но уезжала теперь от них с радостью.
— Конечно, надо, — подхватила Люся, которой показалось, что Аня может передумать и остаться. — Ему там одиноко одному. А потом эти мужчины, того и гляди…
— А-а! — зло простонала Шура, отстраняя прижавшегося к ней Николку. — «Одиноко, одиноко!» — передразнила она и ушла, хлопнув дверью.
Тем не менее все были довольны, что так случилось, и уже вечером в доме было весело, никто не сердился на ребят, и Люся, энергично помогая Ане собираться в дорогу, о чем-то все шепталась с ней.
Валерий принес билеты, заперли квартиру, и все поехали на вокзал.
— Здесь, — сказал Костя и, поставив чемоданы, откинул защелку калитки. В доме захрипела, завизжала собачонка, на крыльцо вышла старушка в бязевом колоколе.
— Пожалуйте, пожалуйте, — улыбаясь, говорила она, широко распахнув дверь. — Милости просим.
— Вот мы к вам со всей семьей, — сказала Аня, поднимаясь по ступенькам крыльца. — Здравствуйте.
— Пожалуйте, пожалуйте, у меня и самовар вскипел.
Аня вошла в комнату и, оглядываясь, усталым движением скинула с головы шляпку. Она уже знала, что комната стоит дорого, а старушка только притворяется такой доброй и ласковой.
— Ну вот, — сказал Костя, — устраивайся.
— Есть, устраиваться, — ответила Аня.
— Как там, в Питере?
— Хорошо. Все ездили провожать нас на вокзал, шлют тебе привет, а Шура так расчувствовалась, что даже велела поцеловать тебя.
— Ну вот, — повторил он, чтобы сменить разговор. — Давай устраивайся. Будем жить.
Аня подошла к нему, прижалась щекой к холодному его плащу, пахнущему резиной, табаком и еще чем-то особенным, дорогим для нее, чем пахнут только его, Костины, вещи, и вздохнула.
1
Понимаешь, девушка? (по-литовски).