Страница 28 из 29
…Разные мысли лезли мне в голову по ночам.
…Но ведь мой благодетель Исаев и другие следователи, которые сидели с ним в одном кабинете, – это гепеушники с немалым стажем. Как ни быстро продвигались по службе в ОГПУ, все равно ромб (то есть, по-нынешнему, генеральский чин) так скоро не схватишь. Значит, они ей-е застали «железного Феликса». Значит, они продолжают «благородные» традиции ВЧК, Ну, а Менжинский, Ягода, Агранов – это же все сподвижники, выученики Дзержинского, его духовные сыновья. А так ли уж далеко падают от яблоньки яблочки?..
Но почему «политические» так скоро сдаются, почему они принимают на себя несуществующие вины, почему оговаривают других?
Прежде всего – потому, что они вовсе не «политические», они не борцы, им нечего отстаивать, никаких целей и задач у них нет, а у некоторых нет и мало-мальски стройной системы положительных взглядов в политике. Им всего дороже семья, любимое дело и, наконец, просто жизнь. Революционеры знали, за что и на что они идут. Революционеры вели борьбу с царским правительством, и ее проявления были многообразны: агитация, листовки, кружки, маевки, демонстрации, забастовки, террористические акты, вооруженные восстания. Революционеры ждали, что их каждую минуту схватят. Они были умственно и душевно готовы к разлуке с волей, с родными, к допросам и к приговорам. Советских граждан, ни к каким мерам борьбы против власти не прибегавших, самый арест, не говоря уже о допросах, обезволивал, подавлял своей неожиданностью. Они оседали, обмякали, как от удара обухом по голове. Революционеры сознавались в том, что они действительно совершали; на суде сознавались с гордостью, надеясь увлечь своим примером других. Но они бы никогда не сознались в том, чего не было, и не оговорили бы других. Рысаковы составляли исключение. Да и на допросах их не били, не материли, не грозили погубить семью. Тогда я еще не мог предвидеть, что оплеухи, хотя и расточаемые в изобилии, матерщина, хотя и многоэтажная, с затейливым орнаментом, угрозы казни, угрозы ареста домашних, выводы на мнимый расстрел, горячая и холодная камеры и кое-что другое – это детские забавы в сравнении с тем садом пыток, который с такой пышностью расцветет при Ежове и Берия. Тогда я еще никак не мог предвидеть, что на скамью подсудимых сядут уже не беспартийные интеллигенты, а бывшие вожаки большевистской партии и бывшие руководители советского государства, которые в середине 20-х годов отделывались пока только ссылкой. Но ж партийные герои процессов 30-х годов валили все, что угодно было суду и прокурору, на себя и друг на друга оттого, что уже ничем не отличались от инакомыслящих беспартийных. К тому времени они политически разоружились, размагнитились; хотя они и болтали между собой, хоть и поругивали Сталина, хоть и хихикали в кулак при его неудачах, но ни за что уже не боролись. Вдобавок – страх за семью и моральные пытки, вдобавок – стократ усилившиеся мучения физические. И наконец тут сказывалась их душевная гнилостность, ибо только люди с гнилою, измлада растленной душой могли в 17-м году поставить на огонь котел со смолой, в который двадцать лет спустя бросили живьем их же самих.
Бог «взыскивает за кровь… не забывает вопли угнетенных» (Псалтирь, 9, 13).
…Вот уже и свои именины отпраздновал я 19 декабря в 64 камере Бутырской тюрьмы, а на другой день почувствовал себя неважно; познабливало, все вокруг теряло очертания, расплывалось, и людей, и вещи я видел сквозь багровую дымку, режуще болело горло. Поставили термометр: 38 с чем-то. Врач объявил, что это – ангина и что меня переведут в больницу. Мне смерть как не хотелось расставаться с людьми, которые сумели заставлять меня хоть на время забывать, что я в тюрьме. Я утешал себя, что ангина – пустяк и что через неделю я увижу вновь уже родные мне лица Романа Леонидовича, Юрочки, Адольфа Самуиловича, Александра Николаевича, Яши…
Ваня Кондратьев собрал мое имущество, – а его оказалось немало: в предвидении этапа мама все подносила мне теплые вещи, – и я перешел в больничный корпус.
…Отдельная койка с чистым бельем. Возле койки – столик. На коридорном белый халат. И кормят здесь лучше. Два раза в день обходит палаты женщина-врач. Ставят нам градусники две медсестры, одна – русская» юная миловидная брюнетка, другая – пожилая латышка с плоским и широким, как поднос» лицом. Все три бездушны. Похожи не столько на медицинских работников, сколько на весовщиц или на приемщиц в мастерских. Мы для них – вещи, за целость и сохранность которых они несут ответственность.
Меня положили рядом в чернобородым» очень густо обросшим мужчиной, похожим на умную и печальную обезьяну. Это был староста палаты, армянин Бабаев.
Вместо обычных вопросов: за какой Лубянкой я числюсь и как давно с воли, он спросил меня:
– Вы – вэрующий?
Я ответил утвердительно.
– Я тоже вэрующий. Только вэра меня и поддерживает. Вы замэтили, что в тюрме даже коммунисты не выносят глумления над рэлигией? Как кто-нибудь начнет рассказывать антирэлигьозный анекдот – они говорят: «Нэ надо!»
В двух словах Бабаев рассказал о себе:
– На меня донес мой друг-прыятел, с которым я всэм делилса. Вы знаете: мы, кавказцы, народ радушный, для нас гостеприимство – прэжьде всего, и вот в благодарность он меня дрэдал. Я был с ним аткравэнен, не скрывал, что многим недоволен, – прэследованием рэлигьозных убэждений» напримэр, и он все мои слова сообщил. А для меня потэря свободы хуже смэрти. Я не могу жить в нэволе. Если б не вэра в Бога, я бы пакончил с сабой. Вы панимаете? Я задыхаюс… Меня давят стэны… Я уже несколько мэсяцев в тюрме – и все не могу привыкнуть к часовым, к решеткам, к глазку…
В доброте Бабаева я убедился скоро. Заметив, что я никак не могу согреться, он отдал мне свое одеяло. Не успев получить передачу, пошел от столика к столику с бидоном разливать по кружкам молоко, себе оставил на донышке. Потом всех до одного оделил бутербродами.
Бабаев не выносил неволи и не выносил хамства. Больные пользовались преимуществом – ходить в уборную не стадом, а когда кому понадобится. Одному из больных, постучавшему в дверь, коридорный грубо отказал в его просьбе – дескать, подождешь, успеешь. Тогда по праву старосты с коридорным вступил в переговоры Бабаев. Коридорный его обругал. Мы решили всей палатой написать жалобу корпусному начальнику.
Явился «Лодочка», которого так прозвали потому, что он был всегда пьян и шел, словно покачиваясь на волнах. Он вошел к нам в палату с нашей жалобой в руках и расшумелся:
– Вы по какой статье сидите? По пятьдесят восьмой? Значит, вы контрреволюционеры. Писать жалобы не имеете полного права. Это формальный бунт с вашей стороны.
Он повернулся с видом, ничего доброго нам не сулившим, и, пошатываясь, вышел из палаты.
Этот вечер был одним из самых тягостных вечеров, проведенных мною в тюрьме. Рядом, уткнувшись в подушку, глухо рыдал Бабаев, которого я не сумел успокоить и убедить, что, как бы ни вели себя с нами «Лодочки», они не в состоянии унизить наше достоинство.
А лежавший напротив меня украинец все причитал словно из «Думы про Опанаса»:
– Идэ ж мой домик? Идэ ж моя пара волов? Идэ ж мой садок вишневый? Идэ ж моя жинка Олэна Тимохвеевна?
А победу все-таки одержали мы. Грубиян коридорный после этого столкновения куда-то исчез.
26 декабря я получил передачу. Небольшая температура у меня еще держалась. Я просился обратно в камеру – врач сказала: «Не раньше, чем через несколько дней». После ужина я забылся в полудремоте. Вдруг кто-то назвал мою фамилию. Мне показалось, что я слышу этот голос во сне.
– Любимов! – громче повторил тот же голос.
Я открыл глаза. В дверях стоял знакомый мне коридорный, похожий лицом на официанта из плохого ресторана.
– С вещами соберитесь, – сказал он и скрылся.
Все стали уверять меня, что это – на волю: и час такой, и больных, мол, на этап не берут, и коридорный будто бы держал в руке белый билет, на который я от волнения не поглядел. Я склонен был думать, что, пожалуй, и впрямь на волю. Но едва я вышел в коридор, как из соседней палаты показался Володя. Я и обрадовался, и огорчился. Я слышал, что перед тем как отправить однодельцев по этапу в концлагерь, их соединяют.