Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 36



Я расслаблялся – о чём впоследствии и жалел.

«Что уставился на меня? Марш, марш к доске…»

Это её чёртово унтер-офицерство! Это её: «Марш, марш…»

Когда всё случилось? Когда всё произошло? На каком уроке заплясала под пришибеевскую дудку несгибаемая «камчатка» (наводившие ужас на учительниц рисования и пения, робких цыпочек-интеллигенток, неизвестно, за какие грехи влачащих дни свои в разбитной, разухабистой школе, Козлов, Ратников, Василевич)? А уж этим-то молодцам палец в рот не клади, уж эти-то гнусные каты знали толк в вытягивании нервов у самого железобетонного педагога.

«Марш, марш к доске, мерзавцы…»

Охватывая взглядом одновременно весь список фамилий в журнале, всех присутствующих, всех опаздывающих, всех отсутствующих и, подозреваю, весь мир (подобный взгляд её не забыть: всевидящий; вездесущий; поистине всеобхватный), Инна Яновна Муравьедова всё-таки не имела тяги к садизму, не тянула резину, не скользила по списку карандашом, сладострастно причмокивая: «Так, кого же сегодня послушаем», а вызывала мгновенно – выстрелом-приговором: «Марш, марш к доске, Козлов!»

Все тот же «камчатец» Козёл плёлся уныло к доске. И если не отвечал – «Марш, марш к стенке!».

Он плёлся к стенке (угол возле доски и окна) – и маялся там до конца (я имею в виду, до конца урока).

Если уроки были сдвоенные (литература плюс русский язык) – приговорённые мучились стоя всю литературу, плюс перемену, плюс ещё русский язык.

Иногда были заняты все углы.

Иногда были заняты все углы плюс задняя стенка в классе.

Помню момент: были заняты все углы и все стенки.

Стёпа Загольский! Невероятный Загольский! Любимец девочек и шпаны. Гламурный подонок, которому чёрт был не брат! Верный кандидат на отсидку в сибирских колониях (так впоследствии и произошло!); изощренная сволочь, нагло садящаяся в первом ряду со своим небольшим секретцем – прикреплённым к ботинку зеркальцем (подлым, наглым, всевидящим глазом).

Стёпа видел заморские трусики нашей модницы-математички.

Отечественные, простые – географини-завучихи.

Зимние, розовые, с начёсом – престарелой учительницы английского.

Обладатель ботинка «с секретцем» никогда не носил носков. Сменной обуви у него тоже не было. Как он проскальзывал мимо стоящих у школьного входа дежурных – не ведаю. Он рискнул, он присел на первую парту, не приняв во внимание всевидящее и во всё проникающее око Инны Яновны Муравьедовой.

Была осень: с первым льдом и всем таким прочим…

Домой Стёпа пришёл босиком.

Папа Стёпы безбожно пил. Но вот мама явилась жаловаться.

– И ещё, – под самый конец душераздирающего разговора заявила Стёпина мама Пингвину, когда «все формальности» нашей добродушной антарктической птицей были улажены, самые горячие извинения разгневанной мамой приняты и опасность «дальнейшего хода дела» окончательно миновала (я всё слышал; всё видел; приговорённый за какие-то – убей, не помню теперь – грехи к уборке директорского кабинета, уныло елозил я тряпкой по расклеивающемуся линолеуму в пустой секретарской; дверь на этот раз была приоткрыта, и не было никакой надобности приникать к ней раскалённым шпионским ухом).

– И ещё, – сказала Стёпина мама. – У неё очень тяжёлый взгляд. Знаете, такое ощущение, как прицеливается в тебя…

Добрейший Марк Наумович кашлянул в кулачок.

– Это неудивительно, – отвечал Марк Наумович. Затем Марк Наумович замолчал. Марк Наумович невыносимо долго разглядывал в окно серятину питерской осени: голые, словно только из душа, дворовые деревца, гнусные охтинские однотипные хрущёвки, которые со всех сторон совершенно по-хулигански зажали в круг нашу серую безнадёжную школу (кумачовый плакат «Знание – сила» над её крыльцом не в счёт), – и вздыхал, и хрустел своими сцепленными пальцами.

Я водил проклятой высохшей тряпкой; пальцы Пингвина хрустели; Стёпина мама сопела и упорно ждала продолжения.

– Это неудивительно, – повторил Марк Наумович. – Она была снайпером на войне. Девятнадцать убитых немцев…

Толик Курпатов заикался самым ужаснейшим образом.

Толик мучился энурезом.

Всякий раз, когда его вызывали, он принимался дрожать.



Безобидность его настолько бросалась в глаза, что Толика, кажется, никто никогда не побил.

Над овцой даже никто не смеялся.

Годика через два той удивительной дрессировки (до сих пор не пойму я: как? каким колдовством? каким неведомым образом всё прежде буйное, наглое, неостановимое прежними мольбами взрослых, так безропотно, так безнадежно, вдруг, сразу же, «с первой встречи, с первого взгляда» было подмято этим беспрекословным «Марш…»?), когда все мы, включая Козла-дурака, подонка Стёпу Загольского и силача Василевича, уже превратились в обездвиженные брёвна, в каких-то задумчивых буратин («Марш, марш к доске…»; «Марш, марш к стенке!»); когда на русско-литературных уроках (опять-таки восторжествовав непостижимым, магическим и самым зловещим образом!) свирепствовала нигде более – ни в каком месте, ни в каком учреждении – впоследствии мною невиданная та самая стеклянная муравьедовская тишина (любой шорох в ней, любой неожиданный скрип воспринимался нонсенсом, вызовом, святотатством), ритуальное дрожание нашего Толика Инне Яновне Муравьедовой, этой великанше с «дымящимися» волосами, озирающей весь мир своим недреманным оком (всё те же казённые юбка и кофта, всё те же чулки и туфли) и убившей на войне девятнадцать немцев, окончательно поднадоело.

Был Некрасов («Орина, мать солдатская»).

– Марш, марш к доске, Курпатов!

Зашатавшийся Толик дрожал.

– Ну?

Чччуть жжживввые в ннночь осенннююю

Мыыы с ооохоты возззвращащащаемся…

«До ночлега прошлогоднего» Толик так и не добрался («Марш, марш к стенке!»). Впрочем, он недолго там находился. Вновь последовало:

– Марш, марш к доске!

Чччуть жжживые в ннночь…

– Марш, марш к стенке!

Толик выходил несколько раз, заикаясь всё более, – и вновь отправлялся «к стенке». Класс безнадёжно молчал. Убившая девятнадцать немцев Инна Яновна требовала непреклонно:

– Марш к доске!

После того как свирепый, колкий, словно сирена, звонок поздравил истосковавшуюся бурсу с окончанием (на сегодня) мучений и лестницы на четырёх этажах загудели от топота (школа ринулась к выходу), какое-то время мы слонялись по коридору, то и дело полируя щекой кабинетные двери. Из-за них доносилось:

Чччуть жжживввые…

– Марш к стенке!

И – через каждые пять минут – очередное:

– Марш к доске!

Чччуттть…

Положение было безвыходное: через час и самые любопытные разошлись по домам.

Стерва-отличница Тычкина, вёрткая вредная обезьянка, – с ней носились как с писаной торбой даже в местном роно (я уже не говорю о Пингвине!), – помимо всяческих тоскливых общественных, полагающихся её статусу работ, нагруженная «по самое не балуй» ещё и ежевечерней скрипкой, следующим же утром поклялась в раздевалке, что вчера, когда уже в сумерках она пробегала мимо нашей Бастилии со своим дурацким футляром, то однозначно видела – окна муравьедовского русско-литературного логова были ярко освещены.

Мы бы совершенно не удивились, если бы в этот раз вместо Толика к Инне Яновне Муравьедовой заявились бы все его родственники, но – вместо возмущённой толпы из бабушек-дедушек, мамы-папы, адвокатов, завучей и прочих разгневанных тёть – притащился бледный страдалец.

– Марш, марш к доске, Курпатов!

Толик вышел. Толик откашлялся:

Чуть живые в ночь осеннюю,