Страница 25 из 32
…Нет, самый юный Брянцев не ревновал своего питомца к двойняшкам. Уж кто-то, а Федюшка-то, пристальней всех других наблюдавший развитие камышового кота с самых его ранних дней под людским кровом, знал: нельзя поведение этого во всём необычного животного мерить по обычным меркам. Но именно потому, что юный лирик и натуралист, как никто, знал и, главное, чувствовал мир своего любимца, ему почему-то теперь становилось тревожно за него.
Эта тревога казалась пареньку беспричинной, и он сам часто забывал о ней. Забывал о столь резкой перемене во «внутреннем уставе» жизни брянцевского найдёныша… Тем более, что у нашего травозная и книгочея на пятнадцатом году жизни появилось много новых забот и ещё больше замыслов. И ему временами бывало просто не до кота…
И всё же эта тревога порой всплескивалась в мальчишечьей душе. И Фёдор прижимал к себе камышового великана, как мать ребёнка, «муськал» его, словно малыша, потом отпускай и грозил ему пальцем: «Смотри у меня, Ван Ваныч, не теряй бдительности!»
Верушка же, привыкшая все анализировать, как-то высказала своё суждение о нежданном возникновении нежных чувств у их кота к чужим младенцам. «Это сублимация родительского комплекса», — заявила она. А, видя, что до окружающих не доходит её мудрёная терминология, пустилась в пояснения. По её мнению, Иван Иванович сильно затосковал по своим камышовым котам, которые непременно должны были появиться в тростниковых дебрях после его нескольких весенних походов на свою «малую родину». Вот и стал он вымещать неизрасходованный запас своей отцовской нежности на кругловских малявках. «Трансформирует свою тоску по детям в обожание этих двойняшек», — уверенно утверждала учёная девица.
Федя, обычно с недоверием относившийся к аналитическим и логическим построениям сестры, не принимавший их своей душой лирика, на сей раз готов был с ней согласиться… И однажды он предложил отцу: «Пап, а вот как бы сделать, чтоб Ван Ваныч из камышей притащил бы хоть одного из своих котят. Пусть тут и жил бы этот котёнок. Ясно, приручить его уж не получится, но всё равно — лучше будет. Спокойней для нашего. А то ведь мало ли что ещё учудит?»
Но Ваня лишь улыбнулся в недавно отпущенные им усы… Надо заметить, что это изменение внешности произошло и у него, и у Шатуна одновременно благодаря Ассие. Афганка, однажды зайдя во время вечерней прогулки с коляской к Тасе и разговорившись с ней, вспомнила, что когда-то оба молодых «шурави», то есть оба русских, служивших бок о бок с её отцом, носили пышные и красивые усы. У Вани они были золотисто-рыжеватыми, у его односельчанина — золотисто-пшеничными. «Такие красивые тогда были оба!» — вспоминала бывшая мусульманка, ставшая Анастасией. «А когда я в Талабске Веню встретила, так без усов едва узнала, вот, и теперь я его уговорила опять усы отрастить, и вы, Тася-ханум, пожалуйста, уговорите Ивана Фёдоровича, пусть они снова оба красивыми будут…» На что Тася со вздохом отвечала: «Ох, Асенька, молодыми они были, вот в чём дело-то, а не в усах. Где молодость, там и краса… А уж у нас-то, у баб, особенно: краса — что цвет яблонный, ветер дунет — и нет её. Ну, тебе-то рано ещё сокрушаться об том… А и то верно: Ваня-то мой с армии с бравыми такими усищами был пришедши, ох, помню, и щекотали они меня попервоначалу — он меня обнимает, а я хохочу, а он и не малтает, что от щекотки хохочу… Ладно, Асюшка, заставлю я его обусатеть, пусть покрасуется, хоть он и так ещё пригож да в соку…»
(…Ассия не зря и не из восточной учтивости в разговоре с женой Вани Брянцева добавляла к её имени слова «ханум» — госпожа, и «хола» — тётушка; так на Востоке и невестки обращаются к свекровям, и вообще так величают уважаемых женщин. Тася стала для молодой жены мужниного друга по-настоящему доброй старшей подругой. Частенько наставляла её всяческими советами и премудростями по части ведения домашнего хозяйства, — а оно, это хозяйство в русской деревне поражало афганку своим большим несходством не только с хозяйственными заботами женщин на её дальней жаркой родине, но даже и в российском городе, где ей пришлось жить последние годы… Зато и в семье Брянцевых все понемногу стали привыкать и даже полюбили разные восточные кушанья с их пряными и острыми привкусами: тут уже Ассия постаралась, обучая свою новую старшую подругу. А уж когда Федя или Верушка узнавали, что тётя Ася Круглова придёт к ним сегодня готовить плов или зовёт на плов к себе в дом — глаза у брянцевских детей закатывались в предвкушении грядущих «именин желудка»!
Но не на одной лишь общности хозяйственных женских забот и не только из-за давней дружбы мужней держалась и росла дружба этих двух жительниц деревни Старый Бор, столь не схожих меж собой. Бывало, что Тася, иногда навещая дом Кругловых, заставала молодую афганку в таком состоянии, что обхватывая её руками, прижимала к себе, а то и трясла, — «Ну что ты, Аська, глазы-то у тебя ровно каменные, чёрная вся! Ну, очнись! Вон, робёнки твои аж от плаку заходятся, а ты не слышишь!..»
…Выплакавшись на Тасиной груди, жена Вениамина приводила себя в порядок, сурьмила и делала «союзными» брови, — от этой восточной женской привычки она не хотела отказываться, — после чего горько вздыхала и говорила сдавленным голосом:
— Ах, Тася-хола, знали бы вы, до чего тяжело бывает… Всё хорошо: Веня хороший, дети есть, дом крепкий, вы добрые… И даже, что отец и мама умерли, не так уж горько об этом думать, хотя и ужасно, оба в чужой земле лежат. Да простит Христос, но о первом муже, погибшем, не так уж часто вспоминаю. Он милый и красивый был, но пошла я за него, закрыв глаза, от горя после смерти отца с ума сходила, одна оставшись…
А вот как вспомню, что пережили мы, когда в девяносто втором бежали из Кабула — жить не хочется! Когда ваши ушли, плохо стало, но ещё мы держались… Но страшно вспоминать, что было потом. Пока до вашей границы добежали, думала: не доживу, с ума сойду от ужаса. Ты подумай: один кишлак целиком за одну власть, другой — за другую, и вот один кишлак бежит к таджикам или туркменам, а по дороге люди из другого кишлака его людей всех вырезают!.. Но когда к вам добрались, тут нас, как врагов встретили. Знала б ты, сколько мы… как это у вас говорят, сколько блыкали, сколько бродили, пока хоть какой-то кров нашли. Ведь для нас Москва святым местом была, ну, почти словно Мекка! Мы думали, нам тут хоть приют дадут. А нас тут за людей не считали! Сколько мук, сколько унижений! За что это нам! За что нас предали?!
— Ну, Асенька, что ты всё убиваешься! Не надрывай ты сердечко-то своё, для мужа да для деток побереги его. Живёшь тут в спокое — и радуйся тому… Худо тебе, вижу, да оглядись: нам-то, русским, что, не хужее? Вон, под Талабском в беженских лагерях сколько народу мается, с голоду детишки пухнут, — а ведь не с югов ваших бешеных сбежали, не — с Эстонии, с Латвии, а ведь там себя властя циливи… сифили… ох, прости Господи, ну, культурными считают, а русских на улицу гонят, как собак чумных… Что Москва? Я, хоть и не вовсе тёмная, а в политику, в мужицкие интересы никогда не лезла, да только пойма и слепой видит — Москва-то не одних ваших предала, а и наших тоже. Это ты, Асюш, понимать должна, не гневаться почём зря. Мы-то ведь вас не предали… — так успокаивала Тася свою младшую подругу.
И та понемногу успокаивалась, и, всхлипывая, говорила, мешая в речи свои родные и русские слова: «Ладно, аллах акбар, спаси, Господи! Не сердитесь на меня, ханум. Я знаю, вы нас не предали. Потому что вы русские…»)
…Вот и улыбался Ваня Брянцев в свои новые усы. Они у него были «бравыми» и впрямь, как прежние — да только уже не золотистыми, а цвета выцветшей под ветром и дождями ржи, и морозное серебро уже слегка тронуло их… А улыбался он словам Федюшки, предложившего поискать способ, с помощью которого один из потомков Ивана Ивановича, обитающих в приозёрных камышовых дебрях, был бы доставлен в брянцевский дом, чтобы успокоить отцовское сердце кота. «Вы оба с твоим Ван Ванычем чудите один пуще другого», — отвечал Ваня сыну.