Страница 2 из 105
Мадам Буко. Ляпсус патрона. Побег Буко, Буко в бегах, безумный Буко. Выброс пара, сирена. Ее пары, ее пенье сирены. Пневмоторакс и музыка. Анархистка, прозорливица, сомнамбула, ясновидящая, привиденьем являющаяся, проходящая, спящая, чрезмерно ясная, пьяная, прогуливающаяся. Проливает искренние слезы, толкая на преступление. Мадам Буко, свистунья, люлька-качалка, пришептывалыщица, мать-детоубийца, под гипнозом, загипнотизированная и гипнотизирующая, бесноватая, согбенная, в слезах кровь ребенку пускающая. Она ведет счета, напевает считалки, рассказывает истории на чужеземных языках. Мадам Уста. Сильный голос, то поднимающийся, то приглушаемый, с сильными модуляциями от близкого к далекому, в гипнотическом порыве; голос, который трудно означить в пространстве, никогда не знаешь, откуда он исходит, никогда не знаешь, где его тело. Буко-манипулятор обделывает свои темные делишки, Мадам Буко проходит мимо. Без возраста. Колдунья. Везде. Невидимая. Голосовая, буколическая, в доспехах. Холод ее зубов, ее вставная челюсть, ее нежность. Буколическая, как Буко, но с еще большим артикуляционным безумием. И странной манерой жестко заканчивать фразы, обрывая гласные. Она распевает согласные и четко сочленяет гласные. Обратите внимание, что в тексте пьесы, там, где служащие говорят очень мало, пассажи, доверенные Мадам Буко, позволяли выводить наружу сливную трубу языка, позволяли дышать, услышать что-то иное, что тоже хотело получить право речи. Партия мадам Уста. Никогда она не мыслилась как «персонаж», но как что-то, чему отводилась роль маскировать, дробить, продырявливать, роль пробела, синкопы, выдыхания, сливной трубы. Мерцающая, словно под гипнозом, заговорщица, она рассеянно передает аксессуары манипулятору Буко. Побег. Ляпсус. Мадам Уста. Мы не знаем, что это такое. Единственное почти совершенное тело, там внутри? Нет? Кусочек тела Буко? Или что? Это вагина, ага? Будет сделано, мы будем иметь наши три дыры, мы поставим все точки над i! «Я не в силах говорить, мадам, у меня отсутствует дыра». А?
Вот мы и перечислили (уста, задний проход, вагина) все три отверстия, при помощи которых мы все это сделали, каково? Потому что распределение голосов, придумывание «персонажей» в драматическом письме есть также и (в особенности и) выбор отверстий, которые надо проделать в воздушной трубе, из которой беспрестанно выходит воздух.
У этой «Летающей мастерской», однако, ястребиный полет, признаемся… Потому что это был не только проницательный взгляд, брошенный на рукодельню мира, это был также и в то же время спуск внутрь нее, этой рукодельни… Все это на самом деле не столько увиденное снаружи, по той понятной причине, что тот, кто держал в своих руках перо, никогда не наведывался ни на один завод, и еще потому, что, для того чтобы понять механизм угнетения, вовсе не надо совершать экскурсии, достаточно лишь всего-навсего захотеть спуститься немного в собственное тело. Вперед! Хорошо же. К тому же «Летающая мастерская» показывает немного и социальный механизм, хотя по большей части она демонстрирует болезни этого механизма. Болезни актера. Пройдемся же торжественным маршем, пройдемся же, покажем наши задницы глупой толпе здравочувствующих! «Я им покажу, как кровью своей я здесь исхожу». Но это страшно, это самоубийственно играть так, я лопаюсь от смеха! Для меня всегда удовольствие (а ведь нужно всегда пытаться немного сказать о том, где оно берется, это удовольствие, а, комедианты?) вовсе не в том, чтобы актер проиграл для меня старые, однажды ему навязанные реплики, но чтобы увидеть порой, а затем все более и более, как древний, на долгие годы закупоренный спирт вдруг оказывает на него свое зримое воздействие; увидеть старый текст сожженным, уничтоженным полностью — в танце актера, впереди себя свое тело несущего.
Театр есть жирный навоз. Все эти ставящие постановщики, эти чертовы сенометатели, что верхние слои мечут поверх глубинных, театрального старья склада останков представлений старых поз людей живших некогда, хватит нам толкований истолкований, и да здравствует конец театра, что без устали обсуждает затычки, затыкая при этом наш слух, уши и заушницы глоссами глосс — забывая при этом широко наставить ушные свои домики на широкую массу проговариваемого, усиливающегося сегодня, что растаскивает во все стороны вмененный нам встарь в обязанность язык, на безумный гвалт языков новых, что вытесняют язык старый, который устоять уже больше не может, который больше уже ничего не может!
Актер преображает все. Потому что зерно произрастает там, где ему больше противодействия. Но то, что он выращивает в себе, что его самого прорастает и преображает, — это язык, который мы видим из впускного отверстия выходящим. Зев актера и есть его центр, и он это знает. Пока он еще не может о том сказать, потому что в наши времена в театре право слова имеют лишь режиссеры и журналисты, публику же вежливо просят оставить свое тело в гардеробе подвешенным, актера, хорошо вымуштрованного, ласково просят не выблевывать постановку вниз и не портить обедню шикарного пиршества, элегантного сговора постановщика с журналами (их понимание взаимно, и они обмениваются знаками культуры, им общей).
Временщик-режиссер хочет, чтобы актер подражал движениям его тела, пиликал, как он. Это и есть то, что называется «цельной игрой», «стилем труппы»; когда все пытаются имитировать то единственное тело, которого на сцене как раз и нет. Журналисты приходят в восторг: робот-портрет режиссера, не осмелившегося выйти на сцену. Мне же хочется, чтобы каждое тело проигрывало передо мной свою собственную болезнь, которая его и унесет.
Всякий театр, любой театр всегда и очень сильно воздействует на голову, расшатывает или упрочивает господствующую систему. Я хочу обновить в нем свои органы чувств. Пусть срочится конец системы! Посрочимся же! Срочно положим конец, близится эпоха искоренения системы существующего воспроизведения.
А что это значит? А это значит, Мадам, что власти предержащие во все времена были заинтересованы в исчезновении материи, в упразднении тела, подпорки, того места, где берет свое начало речь, — заинтересованы в том, чтобы все вокруг верили, что слова с неба падают и что мы выражаем мысли, а не тела. Чтобы мы пережевывали все внутри, безмолвно, без языка, беззубо. Дни и ночи трудятся они над этим, имея в своем распоряжении немало людей и большие финансы: чистка тела радиозаписью, уборка голосов и их фильтрация, обрезанные записи, от смеха, пуканья, икания, слюнотечения, дыхания тщательно отрезанные, — всех шлаков, что составляют природу живого организма, материального в плане речи, исходящей в человека из тела; постоянное обрезание ног на телевидении, припудривание лиц глав государств и их заместителей, перевод устной речи в письменную (означающий ее истребление), приказ, актеру даваемый, отказаться от родного своего языка и выучить литературный. Люди власти проводят изрядную часть своего времени, следя за тем, чтобы человек правильно воспроизводился. И все это для того, чтобы заглушить гвалт тел, из которых исходит то, что однажды их опровергнет.
Что касается публики, то ее интересует Экономика. То есть манера актера растрачиваться на всем протяжении спектакля. Актер удваивает, утраивает, учетверяет пульсирование своей крови, циркуляцию своих жидкостей. Он умирает юным. Музыку! Дайте же музыку!..
Зрители приходят посмотреть, как актер приводит себя в исполнение. Его бескорыстное растрачивание их радует, заставляет кровь живее циркулировать в венах, пробивать себе прежние пути. Спектакль не книга, не картина, не речь, но длительность, длящееся испытание органов чувств, а это значит, что это трудно, это утомляет, это тяжело для наших тел, весь этот гвалт. Надо, чтобы они из него выходили изнуренные, охваченные безумным смехом, неугасимым и столбенящим.