Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 13

Зубы сцепил. Кулаки сжал. На губы налепил веселую улыбку.

Он забыл сказать девчонке, что его кличут не просто Кукарача.

А так: Кукарача-сирота.

И все это хрень. Сиротой он был вчера.

А завтра станет богатым и счастливым.

Богатым, счастливым и знаменитым.

И его полюбит лучшая девушка мира.

Лучшая! К примеру, такая: темнокожая мулатка с нежнейшими голубыми глазами.

Он видел такую однажды в порнофильме. Как она классно двигалась!

Жесты обезьяньи, а лицо богини.

Что такое женщина? Кухня, постель, роды. Нас всех родила мать, и мы, залавливая на темной улице подгулявшую девицу, тащим ее в подъезд и ищем в ней красную дырку – вход в детство, в прошлое, в то, что было до рождения и будет после, потом.

После – чего?

Мать. Не думать. О матери думать запрещено.

Так же, как и о смерти.

Насвистывая песню Консуэло Веласкес, бессмертную «Besame mucho», он пошел, переваливаясь на длинных тощих ногах, как моряк на палубе в качку, побрел, потащился прочь – из этой подворотни, от этого гадкого кафе, от девчонок, подцепивших сразу хренову тучу парней, – навстречу своей собственной, и больше ничьей, музыке.

…а попросту – в другое кафе.

Глава 3. Запах оладий

Ром любил математику, а математика любила его.

А бабушка любила их обоих.

Бабушка после обеда усаживалась в кресло с учебником алгебры на коленях. Бабушка осваивала логарифмы. Ром с радостью видел – бабушка и тут стала его другом; он попросил ее: «Отведи меня в школу, где изучают математику!» – и бабушка определила его в такую школу, уломала, умолила директрису. Мальчик приносил домой в дневнике только отличные оценки по математике и физике. Бабушка хлопала в ладоши и пела: «Поздравляю! Поздравляю! Счастья-радости желаю!» Для нее каждый день с внуком был как день рожденья.

Итак, каждый день бабушка рождалась заново, а вместе с ней рождался Ром. Она мастерила ему бумажные самолетики. Готова была сама себя слепить из пластилина, стать его огромной живой игрушкой, если б его бабушкой уже не была.

В математической школе Ром увлекся физикой, потом астрономией. Все давалось ему легко, шутя. Когда он, при свете жаркой, как печка, настольной лампы склонялся над тетрадкой, бабушка подходила к нему, проводила ладонями по русой голове, целовала в темечко и шептала: «Ты пахнешь вкусным хлебцем». Ее подслеповатые, уже старые глаза судорожно бегали по непонятным столбцам знаков и формул. Знаки, все в жизни есть знаки, и вся жизнь, может, есть знак. Один-единственный знак. Когда мы его прочтем? Когда разгадаем?

Чтобы не думать обо всякой лишней печали, бабушка заводила песню.

Она пела, когда гладила белье; пела, когда крошила в борщ лук и чеснок; пела, когда спицы щелкали и летали в ее руках, в ее морщинистых, длинных, как виноград «дамские пальчики», коричневых, венозных пальцах; пела, когда вечерами рассматривала старые детские коллекции Рома – он мальчишкой ловил жуков и бабочек, насаживал их на булавки, затем укладывал в коробки из-под конфет на пухлую вату; а потом внезапно он, убийца маленьких живых существ, опротивел сам себе, ревел и тряс головой, и размазывал кулаками слезы по грязным щекам, и повторял: «Никогда больше! Никогда! Никогда!»

Ловля насекомых прекратилась. Но бабушка очень любила на ночь глядя любоваться синими, красными, пятнистыми и изумрудными бабочками и черными мертвыми жуками-плавунцами, а Ром их презирал, ненавидел, боялся коробку открыть и разрыдаться, хотя он был уже взрослый мальчик и знал: мальчики никогда не плачут.

«Бабушка, спой!» – просил он, закончив делать уроки, и бабушка, покорно вытерев руки, уставшие от кухни, стирки и стряпни, вставала в дверном проеме и открывала высохший, с родинкой-чечевицей над верхней дрожащей губой, уже старческий рот, и оттуда вылетали юные, свежие, светлые звуки.

Или садилась, уже грузная, оплывшая, раздавшаяся вширь, громадной старой баржей вплывала на трещавший под ней стул, и звенели пружины, и под аккомпанемент ржавых пружин разлепляла губы, и мелко дрожали, тряслись жировые складки, печальные обвислости под подбородком, заволосевшим, как у мужчины, как у старика; и выходила наружу из утлого, разваливающегося, тонущего, погибающего в волнах времени тела, похожего на ком расплывшегося в тепле кухни теста, выливалась, лилась сладкая и прозрачная, пьяная и великая песня, когда со словами, а когда без слов, – и слушал внук, открывши рот, слушал, как пил, песню, слушал – как молился, хотя молиться он не умел, а бабушка ему давно, когда он еще маленький был, купила на уличном лотке «Детскую Библию», – рисунки яркие, аляповатые, у Христа лицо деревенщины, у Марии модные серьги в ушах, у Иосифа борода до земли, – а бабушка пела ему молитву, а он и не знал об этом.

Да бабушка и сама не знала.

Она пела о краснобархатных знаменах с кистями – ими обворачивали раненую грудь далекие, скорбные солдаты забытой войны; пела о золотых рыбах, что ходят во глубине холодного озера, лежащего в горах узкой синей саблей; пела о девочках-сиротках, у них взорвали дом, и сиротки идут босиком по огромному миру и просят милостыню, и им кладут в шапку большие и маленькие деньги; пела о сердце – оно бьется-бьется, а потом в ночном небе сверкнет молния, и оно остановится – от страха ли, от радости – раз и навсегда. Она пела Рому о густо и жарко горящих частоколах длинных, как жизнь, свечей, возжигающихся раз в году в большом древнем храме, далеко отсюда, в выжженной скалистой стране, и Ром, когда она пела это, видел перед собой эти длинные, слепленные в пучки, в снопы белые тонкие свечи, и горящими снопами размахивали люди, окуная в огонь лоб, щеки и подбородок, руки и бороды, и не обжигались, не вспухали на коже у них волдыри; и, когда бабушка пела о чудесном огне, голос у нее крепнул, мощнел, и внук пятился – она казалась ему древней пророчицей, старухой-сивиллой.

Она пела ему о нежных белых цветах, о том, как сладок их запах, и что душа человека тоже имеет аромат: не каждому дано его ощутить. Только любящая душа обоняет и вдыхает любящую душу.

И опять пела бабушка о сердце, Ром уже знал эту песню, – о сердце, что стучит неустанно, тяжкий чугунный молот, а потом обрывается стук: так тишина стучит в живую дверь тела, так молчание стучится в дом, полный смеха и голосов.

Бабушка всегда обрывала песнь внезапно, ни с того ни с сего. Оба сидели, слушали тишину. Потом бабушка говорила: «Ромушка, я пойду пожарю тебе оладушки?»

С кухни в гостиную летел запах оладий. У бабушки никогда ничего не подгорало. Она готовила очень хорошо. Ром ел оладьи и в восторге облизывал пальцы: пять на левой руке, потом пять на правой. Все десять. Бабушка, подперев щеку сильной рукой, умиленно глядела, как он ест.

Когда Ром ложился спать – а спать они ложились всегда в одно и то же время, по часам: в двенадцать ночи, – он слышал, как бабушка тихо поет, напевает себе под нос. Слов в ночной песне не было. Кошачье мурлыканье. Нежные стоны. Колыбельная для цветов. Для тех, пахучих неведомых белых лилий любви.

Глава 4. Царь солнца

Ее с детства обучали древнему искусству.

Она сама не знала, как назвать то, чем она владеет; ее мать сказала ей: у нас это передается из поколения в поколение, и тебе я передам золотой огонь. При слове «золото» Милагрос вздрагивала. Ее старая мать, Инеса, хранила дома три огромные золотые маски; из настоящего золота отлиты перья, дыбом встающие вокруг владычных голов; в золотых ушах мотаются золотые серьги, и золотые слепые глаза торчат из глазниц, как золотые яйца.

Три бога? Три царя?

В голодный год сеньора Инеса продала маски в музей, и ей соврали, что дорого заплатили, – а она и поверила. Зато на эти деньги они прожили кусок жизни – и ели, и пили. И даже ткани купили, и сеньора Инеса сшила одежду детям, мужу и себе.

И так, расставшись с золотыми масками индейских вождей, что передавались в их семье из поколения в поколение, они выкрали из сундука времени лакомый кусок и съели его, как звери, как носухи едят лакомства из рук людей в виду огромных пирамид, – и счастливы они были.