Страница 3 из 13
Ром прихлебывал горячий шоколад и делал вид, что ему весело.
Весело! Так весело!
Фелисидад обняла его обеими руками за талию. Ее лицо уткнулось ему под ребра.
– Ты меня не обманешь, – задрала голову. – Тебе грустно. Но ты поймешь. Идем танцевать!
Дернула его за руку. Он отшвырнул пустой стакан. Над верхней губой у него нарисовались темные шоколадные усы. Фелисидад потянула его, она тащила его за собой, как локомотив тянет мертвый, тяжелый состав. Шагнула на мрамор, он шагнул за ней.
Они оба стояли на чьей-то могиле. На ровном, белом, сахарном мраморе.
И у Фелисидад были сахарные зубы. И сахарные белки. И горящие свечные зрачки.
И вся она горела черной, сумасшедшей свечкой.
Завела руки за спину. Ром собезьянничал ее движенье. Переступила ногами. Он скопировал. Она еще раз переступила маленькими, будто игрушечными, ножками, пошла на него, выпятив грудь, нежную юную птичью грудку. Он попятился и засмеялся.
Наконец-то засмеялся по-настоящему.
Так они, как два петуха, перебирали ногами и то наскакивали друг на друга, то отступали, и оба улыбались, и губы Рома из деревянных и соленых становились сладкими и мягкими, и он на чужой забытой могиле танцевал с Фелисидад сальсу, да, это была сальса, а он пока не знал об этом.
И все на кладбище, в ночи, вместе с ними танцевали безумную, веселую сальсу; друг с другом, с ночью, с факелами, со звездами, со Смертью.
И рядом, захлебываясь весельем, играл бандонеон, и перебирал парень медные жилы старой гитары, отцовской гитары; и громко, счастливо пели марьячис – о том, что лучше жизни нет ничего на свете, а придет время – лучше смерти ничего не будет; и мы обнимем ее крепко-крепко, и поцелуем, ликуя, и возьмем грубо и жарко, как черный бык по весне покрывает красную корову; да не слышал Ром, что поют, половину слов не понимал, видел лишь горящие, огромные глаза Фелисидад, и там жизнь и смерть вместе пылали, две черных свечи.
И взмахнула Фелисидад обеими руками, и крикнула:
– Оле!
И этот поганый красавчик, гореть бы ему в аду, как тут говорят, Ром уже выучил это выраженье, вспрыгнул на мраморный квадрат, схватил Фелисидад за талию, рванул на себя, и вот они оба валятся на землю с мраморного эшафота, а он стоит один, растерянный, оглядывается по сторонам, жалко улыбается и понимает: только что, сейчас, вот сейчас у него из-под носа увели, похитили, выкрали его любимую.
Он сжал кулаки.
– Эй! Ты!
Наглец уже обнимал Фелисидад за плечи. И она смеялась!
Ром поднял вверх два сжатых кулака.
Стоя, в сполохах огней, на мраморном саркофаге, он походил на умалишенного боксера, забредшего на карнавал – ему надо драться, а тут танцуют, едят и поют.
Он глядел, как они танцевали! Они!
– Вы…
Он соскочил с могилы. Размахнулся. Фелисидад, танцуя, все прекрасно видела.
И не остановила его.
«А что, ей любопытно…»
Не успел додумать. Не успел крикнуть. Кулак попал в чужую скулу. Чуть выше скулы. Под глаз.
«Я в первый раз…»
Он никогда в жизни не дрался.
Красавчик пошатнулся.
«Неплохо, черт…»
Падает. Нет! Удержался!
Ром не увидел подножки. Слишком темно. Ночь.
Растянулся на камне, на крошеве, на бумажках, на мраморной крошке, на ночной, плывущей, шоколадной грязи.
Подбородок разбил. Губу.
Боль. Везде. Под ребрами. На шее. Под лопатками. На лице. На скулах.
…бил ногами.
Он слишком поздно понял: его бьют ногами.
Фелисидад орала. Люди бежали. Свечи горели и гасли. Факелы дико трещали.
«Дикий народ. Смерть – праздник?! Зачем?!»
– Прочь! – вопила Фелисидад. – Пошел отсюда! Это мой парень!
«…это она мне или ему?»
…любовь. Сегодня с одним, завтра с другим.
Толстуха, угощавшая их бурритос, схватила красавчика за шиворот и завизжала:
– Ты! Ты предал Смерть! Ты обидел ее! И она к тебе не придет! Никогда не придет! Будешь молить – не придет!– Мать, – хрипел красавчик, утирая с лица кровь, – мать, она приходит ко всем, что ты врешь…
Сердце в нем перекатилось, сделало кульбит, другой и остановилось. Ни удара. Ни бубна. Ни тимпанов. Ни тарелок. Ни стука костяшек пальцев по гитарной деке. Ничего. Молчанье.
И в полной тишине, разлившейся по всему полоумному кладбищу, на всю ночь, раскатился порванными бусами тонкий крик Фелисидад:– Помогите! Мой парень! Он умирает!
Глава 1. Totus tuus
Бабушка звала его тихо и нежно, и он слышал. Играя в песочнице, вылепляя из сырого, пахнущего собачьей мочой песка куличики, он слышал ее голос. Идя в школу, со смешным ранцем на сутулой спине, возя по грязи и слякоти башмаками, что велики были, куплены на вырост, а может, он просто постеснялся крикнуть: «бабушка, они мне велики!» – он ее голос слышал. Сидя у себя в спаленке, сгорбившись над страницами, исчерканными формулами, цифрами и символами, он слышал его.
Ее голос.
Бабушкин голос.
Она звала его, как пела.
Она пела. Она так любила петь!
Она пела, когда вставала с постели, и пела, когда мыла полы. Пела, когда шила, когда светлая, как день, или черная, как ночь, материя лезла и падала на пол из-под ее ловких рук, из-под иглы ножной швейной машинки, – а голос лился, звенел, и нога сама отбивала такт и ритм. Она пела, когда пекла в духовке пирог с яблоками или запекала курицу, и Ром втягивал изумительный запах ноздрями голодного волчонка. Пела, когда пила лекарства – лекарств у нее было очень много, целая армада склянок, пузырьков, флакончиков, коробочек, пакетиков возвышалась на столе; руки копошились в снадобьях, руки накапывали в мензурку капли, ловили прыгающие по столу таблетки, а голос жил отдельно от капель и рук, – ему не требовались лекарства, чтобы жить и выжить: он был вечен.
Бабушка тоже была вечна. И Ром был вечен.
Они оба были всегда. Всегда.
Ром был слишком маленький, чтобы помнить, как погибли его родители; а они погибли, разбились на машине, так глупо, возвращались из Москвы в родной город с чемоданами и сумками, полными всяческой вкуснятины, – тогда, давно, еще при другой власти, когда на улицах в праздники вывешивали на всех домах красные флаги, а в магазинах выстраивались длинные, как тропические змеи, очереди за колбасой, в их городе не было вдосталь еды, нельзя было купить вкусную, хорошую еду к празднику, а праздник был просто замечательный – Седьмое ноября, в этот день надо было готовить холодец, натирать хрен, печь беляши – все это умела бабушка, да, и умела великолепно; но не было к столу ни сыра, ни сливочного масла, ни копченой колбаски, ни апельсинов, ни хорошего ликера и хорошего коньяка, ни других, столь же сказочных яств – за ними приходилось ехать в столицу.
Вот и поехали мать и отец Рома: туда – на поезде, обратно – в машину сели, к шоферу, ну почему не дать парню подкалымить, святое дело.
Машина с родителями Рома разбилась на подъезде к городу. К сгустку искореженного металла приехали, гудя, вопя, милиция и «Скорая». Дверь автомобиля разрезали автогеном. Старый «Москвич» на полной скорости врезался в громадную, как гора, грузовую фуру. Шофер фуры, дрожа и плача, глядел, как из легковушки вынимают красное, белое, меховое, тряпичное, костяное – то, что минуту назад было телами, людьми.
Шоферу налили стакан водки. Он выпил и отвернулся. А потом повернулся и опять глядел на смерть.
При всех погибших обнаружили документы. Родители Рома прибыли домой, но с ними нельзя было говорить, их нельзя было обнять. На домах развевались, на ледяном диком ветру, дикие красные флаги. Из морга позвонили. Бабушка наглоталась валидола, грохочущий трамвай довез ее до безумного, ледяного белого храма – морга. Она увидела две каталки, прикрытые черным целлофаном, и села прямо на пол.
Так сидела, будто на лужайке, за городом, на летнем пикнике.
Первое время, пока бабушка еще пребывала в морге и ее отпаивали разными снадобьями, делали ей в руку и в тонкие синие жилы взбадривающие уколы, она немножко сошла с ума: она качалась из стороны в сторону и тихо пела, и слова ее песни тайком, быстро-быстро записывал на клочках бумаги молоденький медбрат морга – он никогда не слышал таких красивых слов, а еще никогда не слышал такого голоса: нежного, как у девушки, и полнокровного, как у оперной дивы. Бабушка Рома в те годы еще не была старухой, у нее еще были румяные щеки, хотя кожа под щеками и подбородком морщилась, обвисала и надувалась, как зоб у индюка. Бабушка отпела свои невнятные надгробные песни – они сошли на нет, растаяли, как сосульки. За скорбным, сиротьим окном морга, увитым ледяными венками посмертного мороза, дико и страшно горело сквозь серые волчьи тучи приговоренное к вечному тюремному хождению по кругу ноябрьское солнце.