Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 65 из 84

По свидетельству Родионовой, она восхищалась остроумнейшими рассказами Тэффи, высмеивавшими эмигрантскую публику этого сорта.

Место было райское. Но первые недели прошли здесь более чем грустно — Марина Ивановна оставалась во власти только что пережитого в Париже.

Этот неожиданный, неузнаваемый Борис. Его странные речи, его поглощенность женой, о которой он не мог сказать ничего внятного…

«Какая она?» — спрашивала Цветаева.

«Она — красавица».

И это было все, что он мог ответить.

«Поэту нужна красавица, то есть без конца воспеваемое и никогда не сказуемое, ибо — пустота et se prête à toutes les formes.[13] Такой же абсолют — в мире зрительном, как поэт — в мире незримом. Остальное у него уже все есть», — записывает Цветаева в Фавьере — и включит потом эти строки в письмо Пастернаку. Все, что она, Марина, может ему дать, уже у него есть, ибо ее мир он вобрал внутрь, в глубину. И вовне она уже ему не нужна. «Тебе нужно любить — другое: чужое любить…»

Это она ему — его же самого (!) — поясняет…

Горечь! Горечь, которую не притушить никаким пониманием жестких законов земной жизни.

Но ведь она уже размышляла над этим — больше пяти лет назад! В 1929 году, в своей прозе «Наталья Гончарова»: о Пушкине и его Натали. «Гончарова — Елена, Гончарова — пустое место, Гончарова — богиня». «Было в ней одно: красавица. Только — красавица, просто — красавица, без корректива ума, души, сердца, дара. Голая красота, разящая, как меч. И — сразила.

Просто — красавица. Просто — гений». «…Тяга гения — переполненности — к пустому месту. Чтобы было куда». И там же, там же — о ком это? Не о себе ли?

«Обратное красавице — не чудовище (как в первую секунду может показаться), а — сущность, личность, печать…»

Мансарда, которую они с Муром занимали в «конюшне», была просторна, но днем там было невыносимо душно. И потому вскоре, по совету Родионовой, Марина Ивановна с Муром переехали в один из фермерских домов, сняв чердачную комнатку над хозяйственной пристройкой. В самой комнате навели кое-какой порядок, затащили туда стол, топчаны — и большую бутыль, оплетенную соломкой, с самодельным терпким виноградным фермерским вином: Цветаева любила во время разговора потягивать пинар из большого стакана. Вечерние беседы происходили обычно на «скворешной лестнице», ведшей на чердак.

Но поначалу именно вечера оказались мучительно тягостными.

В девять вечера Мур уже был в постели. Работать вечерами Цветаева никогда не умела — разве что писать письма. Однако при тусклой керосинке это было не слишком уютно.

И она садилась на лесенку в одиночестве. Курила, думала. Снизу доносились по-летнему оживленные, радостные перекликающиеся голоса:

— Идем?

— Идем!

— Кофточку не забудьте! Свежо!

— А палку — взяли?

Кто шел на море, кто в гости. Она не могла никуда пойти одна — во тьме.

В письме Тесковой из Фавьера: «Бог с ними, конечно, — и не мое это “море” и не мои это “гости” и, может быть, я бы первая от этого веселья отстранилась: слишком уж много женского визгу и мужского хохоту! — но все-таки каждый вечер сидеть на кухне, без ни-души…»

Добровольное уединение — это одно. Но безвыходное навязанное одиночество — совсем другое. При всем своем затворничестве художника-творца Марина всегда нуждается в друзьях, в общении и даже в веселье. Тем более — теперь.

Той же Тесковой: «…я — aus dem Spiel, совсем, aus jedem.[14] Смотрю на нынешних двадцатилетних: себя (и все же не себя) 20 лет назад, а они на меня — не смотрят, для них я скучная (а м. б. “странная”), еще молодая, а уже седая, — значит, немолодая — дама с мальчиком. А м. б. просто не видят как предмет. Горько — вдруг сразу — выбыть из строя — живых…»

Нет сомнения: все это — отроги «невстречи» в Париже.

Как бы она ни храбрилась — в те краткосрочные июньские дни была похоронена прекрасная мечта. И надежда, сопровождавшая ее столько лет…

Прошла неделя, другая. И Феникс возрождается из пепла в очередной раз.

Из душной комнаты, в которой даже не было окна, Марина Ивановна приспособилась вытаскивать для работы в сад соломенный стол; стол, увы, хромой, у него, как пишет в одном из писем Цветаева, «пляска святого Витта», и потому она прислоняет его к кадке и подпирает коленом, чтобы не качался. Но в кадке сын хозяина держит трех своих змей, они мирно копошатся там в какой-то жиже. Мур, прекрасно зная, что мать их безумно боится, всерьез утверждает, будто змеи свистят. Преодолевая тошноту, Марина Ивановна прислушивается и изо всех сил старается думать о другом.

Со временем появляются новые знакомые — молодой филолог Борис Унбегаун, красивая умница русская швейцарка Елизавета Малер. Приезжают в Фавьер и супруги Парен: Брис Парен — видная фигура в литературно-издательском мире Франции и его жена, с которой Цветаева в незапамятные времена училась в Москве в одной гимназии.

Опасение, что сын долго не сможет после операции ходить на прогулки, а значит, не сможет и Цветаева, — рассеивается. Уже через три недели после приезда Мур только что не бегает. И купается без лечебного бандажа.

Здесь чудное море — уже тем чудное, что вблизи берега — мелкое и можно его не бояться. Марина Ивановна подобрала на берегу выброшенную старую рыбачью сеть, срезала с нее пробки — и сшила себе прекрасный пробковый пояс. Теперь она могла без страха заплывать подальше, — при ее малом весе пояс держал замечательно, чуть ли не поверх воды…

Как всегда, главная радость ее — после творческой работы за столом! — дальние прогулки. Обычно они приглашали с собой одного или двух знакомых спутников-мужчин, чтобы можно было, если захочется, зайти по дороге в какое-нибудь кафе — отдохнуть и выпить. И — отправлялись.

Родионову, которая давно уже жила в Провансе, радовала сердечная реакция Цветаевой на природу. Несмотря на сильную близорукость, Марина Ивановна все видела, слышала, замечала — и очарование сухих меловых гор, и шорох тростника над маленькой речкой, и меняющиеся под ветром оттенки морской сини…

Беседы их по дороге всегда необыкновенно интересны. Любой разговор, вспоминает Родионова, Цветаева как-то естественно превращала в философский диспут. Говорили о поэзии и поэтах, о Бергсоне и интуиции, о Нострадамусе и об отношении к французам. Почти никогда — о политике.

Только однажды спутница, не удержавшись, все же спросила:

— Стихи — стихами, Марина Ивановна, но как же вы все-таки относитесь к происходящему?

И услышала в ответ:

— А вы знаете, как Гёте ответил на вопрос, что он думает о французской революции? Он сказал: «О чем вы меня спрашиваете! Я занят эпохами тысячелетий, а революция — мгновение. Она есть, и вот — ее уже нет и следа!»

— Гёте мог так ответить, — возразила Родионова, — но мы-то живем сейчас в этом мгновении, мы сами — творцы его!

— Да, конечно, вы правы, — отвечала Цветаева. — Я знаю одно: мне очень хочется туда, домой, на Оку!

Изредка крутыми тропками, по которым некогда ходили пилигримы и рыцари, они совершали путешествие в средневековый горный городок Борм. Поднимались по его узеньким ступенчатым улочкам все выше и выходили к городской террасе, откуда открывался прекрасный вид: на синие горы, долины и курящееся вдали в дымке, будто в сапфировой чаше, — море. А потом шли к замку. Бродили по его обширным залам, останавливались у огромных каминов с гербами, вырезанными на плитах.

Марина Ивановна говорила, что средневековье — ее любимейшая эпоха, что она будто видит воочию в Борме и пеструю толпу на улицах, и монахов, и рыцарей, и трубадуров.

13

Et se prête à toutes les formes — и способна принять любую форму (фр.).

14

Aus dem Spiel… aus jedem — выбыла из игры, изо всякой (нем.).