Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 24

Да, какое-то время этот вопрос терзал и меня. Почему? Думаю, исключительность его жизни завораживала меня. Дико звучит, но другого слова я не найду: завораживала. Я оказалась полностью под его влиянием. Понадобилось немало времени, прежде чем я осознала, куда движется наша жизнь. Мы стали чувствовать, что исчерпали способы сопротивления гибели, — как прочла я у одного французского писателя, чью книгу дал мне прочесть Б. Было в этом нечто закономерное. Надо лишь некую границу перешагнуть — и ты словно бы на свободе. Во всяком случае, чувствуешь себя легче. Было время, когда с Б. еще можно было разговаривать. Как-то мы беседовали с ним о словах. О словах и неврозах. Точнее, о фобиях, связанных со словами. Он рассказывал о своих фобиях, которые мучили его в детстве; потом он сознательно переборол их в себе. Он спросил, были ли у меня подобные фобии. У него была совершенно исключительная способность вытаскивать у другого из подсознания память о неприятных переживаниях. От его вопросов нельзя было убежать, уклониться. У меня в душе вдруг ожили ужасные слова, которые преследовали меня, когда я была девочкой: еврейская тайна. Слова эти я всегда произносила про себя каким-то низким, мохнатымголосом, зажмурив глаза. Это был своего рода пароль, открывавший дорогу другим словам, связанным с фобиями. Освенцим. Убили. Погиб. Пропал. Выжил. Б. воскресил во мне мое страшное детство, прошедшее в тени таких слов. Мать у меня умерла от какой-то болезни, привезенной из Освенцима; отец же был из выживших: молчаливый, одинокий, неприступный человек. Сама не пойму, как я смогла в конце концов стать более или менее нормальной женщиной. Каждый день мне приходилось бороться за сохранение здравого смысла, за то, чтобы остаться нормальной. Мне было противно, что я еврейка; но еще противнее было бы, если бы я от этого отреклась. Это был обыкновенный невроз, как у многих и многих; и, как многие и многие, единственный выход я видела в том, чтобы к нему привыкнуть. Но рядом с Б. я усвоила, что этого недостаточно. Путь надо пройти до конца, всегда говорил он. Мой путь никуда не ведет; смотри не то, куда ведет дорога, а скорее — откуда выходит.

Так мало-помалу передо мной забрезжил способ освобождения. Пускай с трудом, но я поняла, что жених мой — Освенцим… Встреча с Б. была не игрой случая. Я словно чувствовала, что когда-нибудь все равно должна добраться до тайны своей жизни, а единственный способ для этого — каким-то образом пережить Освенцим. Б., живя в Будапеште, тоже переживал Освенцим; конечно, этот Освенцим, добровольно принятый им, прирученный, не был похож на Освенцим настоящий, но погибнуть в нем можно было точно так же, как в настоящем. Ни с кем другим, кроме Б., я бы не смогла пережить Освенцим здесь, в Будапеште. Никаких сомнений, я не была способна вынести то, что вынес он. Я страдала, он оставался холодным. Его одержимость иногда едва не сводила меня с ума. Он был радикален, в самоуничтожении беспощаден, даже жесток. Сначала я думала про себя: жаль все-таки, что такой талант пропадает впустую. Позже я поняла: весь свой талант он обратил на Освенцим, он был художником, который, с глубоким знанием дела, посвятил себя только и исключительно Освенциму. Он чувствовал, что рожден нелегально, без причин оставлен в жизни — и потому существование его будет оправдано лишь в том случае, если он «расшифрует тайный код по имени Освенцим». Была у него одна английская книга; не знаю, как она попала к нему. Автор книги, как и Б., писал под лагерным псевдонимом, Ка-Цетник 135633. Было в ней несколько строк, которые Б. цитировал столько раз, что я запомнила их наизусть: «И те, кто сам был там, тоже не знают Освенцим. Освенцим — другая планета, и у нас, людей, жителей планеты Земля, нет ключа, чтобы расшифровать тайный знак, состоящий из слова „Освенцим“». Б. все-таки хотел его расшифровать, на это он положил свою жизнь. Но расшифровать не как философ, не как ученый, даже не как писатель. Он выбрал для этого куда более опасный способ, а значит, и сам стал опасным для всех, но прежде всего — для меня… Нет, я несправедлива к нему: прежде всего, конечно же, для себя самого. Потому что он… как бы это объяснить… он хотел поймать Освенцим за руку в своей собственной жизни, в своей обыденной жизни, как он ее проживал каждый день. Он в самом себе хотел регистрировать — это слово, «регистрировать», он почему-то любил — и разрушительные силы, и потребность выживания, и механизм приспособления. Так лекари в старые времена вводили себе яд, чтобы на самих себе изучать его действие.

Однажды я поймала себя на том, что бросила попытки сопротивляться. Нет, я не то говорю: однажды я поймала себя на том, что довольна жизнью. Это меня ошеломило: для того чтобы быть довольной, у меня не было никаких оснований. Мне пришлось понять, что я каким-то образом перешагнула ту пограничную черту. Перегорела. Мне было жаль своей молодой жизни. Но я ничего не хотела предпринимать ради того, чтобы ее спасти. У меня не было ни желаний, ни целей, умереть я не хотела, но не хотела и жить. Странное это было состояние; в общем-то не такое уж неприятное.

И вот однажды во мне пробудился жизненный инстинкт. Собственно говоря, жили мы несуразно. Знакомых, друзей у нас было мало, да и с теми мы в основном вели лишь абсурдные, «нонконформистские» разговоры. Страна, в которой мы жили, стала вдруг страной фермеров, разводивших кроликов и выращивавших грибы. Мои коллеги-врачи в основном сдались, смирились с тем, что есть. У каждого была какая-нибудь дешевая старушка-машина, участок с хибарой, несколько ребятишек, ну и семейная жизнь, похуже или получше. Раз в три года они получали свой загранпаспорт — и с парой сотен долларов в кармане выезжали туристами на Запад. Я испытывала презрение к ним. И гордилась нашей аристократической маргинальностью. Но однажды вечером я увидела на столе у Б., среди книг Шивитти, Кацнельсона, Жана Амери, Боровского, какой-то яркий альбом. В нем были репродукции знаменитых полотен из галереи Уффици: очень качественно исполненные, на листах большого формата. Там же валялась потрепанная, зачитанная до дыр книжка в желтом переплете: монография Валери о Леонардо да Винчи. Все это нужно было Б. для какого-то перевода. В тот вечер он говорил о Микеланджело и Леонардо. Найти место в мире людей для них невозможно, сказал он. Невозможно понять, как осталось существовать то, что было создано ими. Вообще, невозможно постичь, как сохраняется для потомства что-либо, на чем лежит печать величия: очевидно, только благодаря множеству случайностей, благодаря глупости человеческой. Если бы люди понимали величие этих произведений, они давно бы их уничтожили. Счастье еще, что люди утратили чуткость к величию: у них осталась лишь чуткость к убийству; правда, тут можно с уверенностью сказать, что уж эту-то чуткость они развили в себе до уровня искусства, чуть ли не до величия, сказал он. Собственно говоря, если пристально посмотреть на современное искусство, сказал он, то мы найдем один-единственный вид, который действительно возведен в ранг ни с чем не сравнимого искусства: это — искусство убийства… Б. продолжал в таком духе, пока я не сломалась, пока меня не заполнило привычное, почти уже домашнее равнодушие, равнодушие беспросветного отчаяния.

Не знаю, что такое произошло со мной на следующий день. Помню, погода была чудесная, солнечный свет лился в окна, сверкая на металлических и стеклянных поверхностях. На тротуарах перед эспрессо за столиками сидели на солнышке люди. Мир вокруг, казалось, смеется от радости. Я ни о чем не думала. Просто зашла в филиал так называемого банка и заполнила необходимые бумаги. Потом отправилась в туристическое бюро и записала нас двоих в групповую поездку во Флоренцию. Б. в тот день был еще более безжалостным, чем всегда. Он не может понять, что это мне пришло в голову, сказал он. Я хоть ощущаю абсурдность этого своего решения, этого поступка, этого покушения? Он не может понять, как я могла представить, что он вдруг встанет из-за стола и в компании с какими-то безмозглыми идиотами предпримет экскурсию во Флоренцию. Он не понимает, что он потерял во Флоренции. Не понимает, как я могу представить его во Флоренции, не понимает, как я вообще способна представить Флоренцию, как я могу представить, что для него, Б., вообще может существовать такая вещь, как Флоренция. Если эта вещь, допустим, и существует, то существует она не для него, не для Б. Более того, Флоренция не существует и для флорентийцев, потому что флорентийцы, видимо, давным-давно понятия не имеют, что это значит — Флоренция. Флоренция для флорентийцев ничего не значит, так же как она и для него, Б., ничего не значит. Он не может понять моего огромного, непростительного заблуждения: я как будто забыла, что мир, в котором мы живем, — это мир убийц, и пытаюсь устроиться в нем со всеми удобствами. Он не понимает, как я могу хоть на мгновение забыть, что Флоренция — это Флоренция убийц, если сегодня весь мир — мир убийц. И так далее. Но прежде ему удалось в очередной раз довести меня до отчаяния, я задала ему прямой и незамысловатый вопрос: он что, не хочет поехать со мной во Флоренцию? Он даже побледнел. «О чем я до сих пор говорил?» — спросил он. Значит, нет, сказала я. Значит, нет, сказал он. Тогда я поеду одна, сказала я. Он кивнул. Но я видела: он удивлен. В последующие дни я не раз замечала некое неуверенное движение: он словно бы хотел мне сказать что-то. Но так и не сказал ничего. Вообще, мы в те дни почти не разговаривали. Так, несколько слов, самых нейтральных и необходимых. Потом я собралась и уехала. Сама не знаю зачем. Поехала без всякой охоты. Из одного лишь упрямства.