Страница 28 из 61
Эти двое обменивались короткими замечаниями — словно нехотя перебрасывались шариками, — едва понятными словами, похожими на секретный язык для посвященных. Герман Бахем отвел от них испуганный взгляд, и в тот же миг на него нахлынуло странное ощущение: бродившая в его душе тревога грозила вот-вот вырваться, как варево, внезапно убегающее из кастрюли; ему нестерпимо захотелось кричать во все горло; с большим трудом ему удалось быстро уложить в папку разбросанные по столу вещи, на ходу слегка кивнуть мужчине и женщине и выбежать из дверей…
Коридоры вагонов, качавшихся в такт ходу поезда, были пустыми и холодными, но Герман побоялся вернуться в свое купе, где сидели пассажиры, и взять пальто, поэтому он прислонился головой к окну и невидящими глазами уставился в морозное стекло…
Сердце его бешено колотилось; в нем бушевали страх и ужасные предчувствия, и он в полной растерянности пытался припомнить, откуда они взялись, эти предчувствия… Ему даже померещилось что-то знакомое, но неясное, как призрак, который привиделся между сном и явью… Казалось, холодные пальцы мертвеца проникли в самую глубь его души, в самую сердцевину его существа; он со стоном выпрямился и вдруг, замирая от ужаса, явственно увидел поле сражения, усеянное трупами в сером и черными воронками. И ему смутно вспомнилось, что он лишь тогда почувствовал этот невыносимый ужас, когда ему показалось, будто смерть и дьявол, объединившись в грохоте и вое снарядов, праздновали свою общую победу над втоптанным в землю Господом. Он молча пригнулся, и страх, напавший на него здесь без видимой причины через двадцать два года после войны, улегся; так он и стоял одиноко, прислонившись лбом к стеклу вагонного окна, — не живой человек, а пустая оболочка… Как молнии перекрещивают грозовое небо, словно желая доказать существование света, так пронзило Германа понимание тех загадок…
В то время, когда он, оглушенный и потерявший дар речи, безрадостный и замкнувшийся в себе, даже не ощущавший счастья от того, что отделался легким ранением в руку, уезжал в лазарет из кипящего ада войны железа с железом, ему пришло известие о том, что в час, когда он, застыв от страха и жутких предчувствий, вжавшись в землю, глядел в лицо войне, его жена родила сына… Тогда ему показалось страшной бессмыслицей, что на свет рождаются дети только для того, чтобы их, уже взрослых, нарядить в мундиры и принести в жертву богу войны. И разве этот болезненный младенец, дитя военного времени, при появлении которого на свет Божий Герман не ощутил ни малейшей радости, теперь не носит мундир и его не собираются отправить в приближавшееся пекло войны? И разве страх, что охватил его при одном взгляде на номер полка на погонах сына, не был лишь крошечным облачком, предвещавшим грозу, которая сметет Кристофа с лица земли? И не слились ли тысячи мелких впечатлений от его поездки и множество отдельных страшных воспоминаний, оживших при посещении казармы сына, в единый, бешеный и безумный концерт? И не разбил ли Господь одним ударом всю мнимую надежность и безопасность его собственной жизни, как разбивают молотком старое зеркало, для того чтобы показать ему ужасное лицо действительности, скрывающееся за обманчивой видимостью?
Герман почувствовал, что приступ страха мало-помалу прошел, как слабеет грохот удаляющейся битвы, из которой ты вышел живым. Все его тело застыло от холода; когда он снял руки с узкого подоконника, поезд вдруг резко остановился, и его отбросило к открывавшейся в обе стороны двери коридора. Он быстро подобрал с пола папку и поспешил в купе; обессилевший и размякший от приятного тепла, он уселся на свое место и по привычке закурил сигару. Соблазн посмеяться над собственным страхом, как над жутким сном, наткнулся на этот самый страх, который, оказывается, никуда не делся и продолжал висеть над ним, как грозовая туча. Удивленный, он откинулся на спинку дивана и попытался направить мысли в другое русло: подумать о своей работе и предстоящих рождественских праздниках. Он напряженно вглядывался в мрачное лицо пролетавшего за окном рурского промышленного пейзажа, отравленного ядовитым дыханием бесчисленных фабрик… Но то и дело возвращался обратно к своим мыслям, все еще дышавшим прежними парами, как после битвы дышат поля, на которых уже смолкли вопли раненых…
Господь хотел завлечь его в пропасть горя, в ту юдоль скорби, которую освещают лишь Страсти Господни, но он сопротивлялся руками и ногами, как избалованный ребенок, отказывающийся есть хлеб и требующий сладкого пирога. Удивительно, но теперь он почувствовал, что это что-то, невыразимое словами, навалившееся на него, все еще жило в нем, но уже не требовательно, а как бы просительно… И он выбросил все это из головы!
С досады Герман вытащил из кармана пальто роман, захваченный им из дому на случай, если придется бороться со скукой, и настолько погрузился в мирные события так называемой фантастики, что ему в конце концов удалось заглушить в себе внутренний голос.
Когда Герман с немного деланной веселостью спрыгнул с подножки вагона на родном вокзале, он уже был почти такой, как всегда. Вот только в душе остались царапины, как на живописном полотне даже после тщательной реставрации; но он старался заглушить последние остатки непонятного страха перед взрывом вулкана радостным предвкушением рождественских праздников.
Увидев младшего сына, ожидавшего его в конце перрона, Герман изумился. Такие знаки внимания не были приняты в их семье. В штатском — светлое пальто и без шляпы — Ганс показался ему совсем мальчишкой. Он равнодушно поздоровался с отцом, продолжая высматривать кого-то на перроне.
— Мать надеялась, что ты привезешь Кристофа в отпуск, она очень расстроится.
Бледное лицо Ганса обиженно скривилось, когда отец беззаботно рассмеялся.
— Он сразу же попал под арест и сам себе все испортил. А теперь он в наряде, и поскольку он там на очень плохом счету, то боюсь, что его не отпустят даже на Новый год.
Ганс недоверчиво посмотрел на отца.
— Боже мой, — вырвалось у него, — ведь он же не преступник!
— Ты не знаешь армейских порядков, мой мальчик. — Отец опять засмеялся.
Пройдя контроль и отыскав на темной и почти безлюдной привокзальной площади извозчичью пролетку, они молча поехали по притихшим улицам. Беззаботная веселость отца странным образом угнетала Ганса. Сам он почти совсем разучился радоваться, однако хорошо понимал радость матери, ожидающей свидания со старшим сыном, и, ясно представив себе ее разочарование, ощутил острую жалость, которую не в силах был побороть. В эти минуты он ненавидел отца. Дорога показалась Гансу бесконечной, и все же ему хотелось, чтобы она вообще не кончалась. Теперь, когда он знал, что радостное ожидание матери будет обмануто, вся эта рождественская суматоха представилась ему отвратительной. Противная светская болтовня тети Людмилы, наивная непосредственность сестры, пустословие зятя… Да еще отец, который конечно же с улыбкой сообщит матери неприятную новость. Три мучительных рождественских дня, когда одно застолье тут же сменяется другим…
Извозчик, низкорослый мужик с такой короткой и толстой шеей, что синяя фуражка, казалось, чуть ли не лежала на его плечах, фальшиво насвистывал себе под нос рождественские песенки. Его лицо блестело от радости и нетерпения, когда он вполоборота посмотрел на седоков и спросил название нужной им улицы; это простодушное предвкушение близкого праздника тоже разозлило Ганса. Наконец пролетка остановилась, он подождал, пока отец расплатится, бросился к двери и попытался подняться по лестнице впереди отца, но тот со смехом обогнал его, по-детски радуясь. Ганс увидел, как на лице матери погасло радостное ожидание, словно внезапный порыв ветра задул маленькую, ровно горящую лампу. Ее лицо сразу вытянулось и посерело; она уклонилась от объятия отца и хрипло спросила: «А где мальчик?» Но отец, казалось, ничего не желал видеть, он рассмеялся: «Боже мой, он первым в своей роте угодил под арест, а теперь, на Рождество, — в наряд. Это же…»