Страница 45 из 52
— Онуфрий сказал мне…
— Ничего опасного.
— Я велела Сусанне начать десятидневное моление за твое здоровье.
Он недовольно поморщился. Как трепетало, как безумно билось сердце и ни за что не хотело успокоиться.
— Иди. Я утомлен, хочу отдохнуть… — сказал он, не глядя на жену.
— Может, вызвать врача?
— Нет, нет, нет! Я уже сказал, что ничего страшного. Ты утомляешь меня. Иди себе.
Она вышла тихонько, как мышь, долго притворяла дверь, боясь скрипнуть. Тогда он позвонил.
— Онуфрий! Ко мне — никого, понимаешь? Никого! Когда мне что-нибудь понадобится, я позвоню.
Он передохнул, попытался улечься поудобнее, но при каждом движении сердце начинало колотиться еще более стремительно и неровно. И он лежал неподвижно, хотя угол подушки мучительно жал ему шею.
Болела голова. Он с трудом ловил воздух открытым ртом.
«Как рыба, совсем как рыба…» — подумалось ему с омерзением.
Да, нечего было обманывать себя — машина испортилась. Это была старость, подступающая медленно, но неумолимо, высасывающая из человека кровь, отнимающая силу у мускулов, зоркость у глаз, коварно подкашивающая старость. Не та старость, которая приходит внезапным ударом, болезнью, от которой больше не поднимаешься, а та медленная, немощная, истощающая изо дня в день.
В открытое окно врывался солнечный свет, и вместе с ним донеслась — видимо, с огорода — песенка. Он нахмурился, но помимо воли пытался уловить слова.
Он хотел протянуть руку к звонку, но почувствовал предостерегающий укол в сердце. Пришлось переждать.
Он еще раз пошевелил рукой. Сто раз говорил, чтобы работницы не пели на огороде! Может, какая-нибудь новая? И даже красивый голос.
Ах, это тоже была одна из болей его жизни — что невозможно было обойтись без того, чтобы не нанимать кого-нибудь из деревни. А этот Колисяк ленив — он наверняка берет рабочих из деревень поближе, хотя это ему строго запрещалось. А впрочем, может быть она и дальняя — например, с той стороны Буга, ведь были там и польские деревни.
Песня умолкла. Может, работница кончила, а может, пришел огородник или управляющий и сказал ей, что петь не разрешается. А может быть, уже пронюхали, что он болен, что лежит, и сразу обрадовались, словно мыши без кота.
Он прикрыл глаза и некоторое время боролся со слабостью. Стиснув зубы, протянул руку за каплями. Налил двойную дозу. Медленно, постепенно сердце затихало, успокаивалось, хотя он все еще чувствовал его неровный, срывающийся ритм. Он осторожно спустил одну ногу, другую и сел, опираясь о стену.
О чем, бишь, он думал? Да, красивый голос, надо признаться. Откуда берется такой голос в деревне?
«Не мое солнышко, не мое поле, одно мое лишь: горе-недоля». Да, да… Обыкновенная, однообразная хамская песня, хотя некоторые находят в них какую-то красоту.
Нет, ничего этот народ не создал, кроме разве вот, таких песен, из которых одна похожа на другую, — убогие, серые, ничего, кроме ярких тканей, которые ксендз-настоятель признал достойными украшать алтарь в костеле, — и больше ничего. Маловато, маловато для «соли земли»! И вообще, что это за народ? Помесь польской и украинской крови… Правда, они не поддерживали никаких отношений с «хозяевами» из-за Буга, а все же и среди них то и дело попадались всякие там Пащуки, Захарчуки, Васюки, явно не польской крови в предыдущих поколениях. Ах, да! Была здесь и «шляхта» — все эти Зелинские, Козерадские, Савицкие, омужичившаяся шляхта на хозяйствах в несколько моргов, ничем не отличающаяся от мужиков, разве что той почти невидимой границей неприязни, которая отделяла их от коренных крестьянских семей.
Он оперся руками о край кровати и встал. Голова закружилась, и несколько мгновений он пошатывался, готовый упасть. Он стиснул зубы. Нет, он не допустит, чтобы болезнь и старость так коварно одолели его. Никто не увидит его лежащим как пьяный мужик на полу.
Взяв палку, он медленно, едва передвигая ноги, перешел в угловую комнату, сел в кресло у окна.
Да, все это принадлежало ему. Далекие, далекие поля и синяя линия лесов, описывающих широкий круг, и дымящаяся труба винокуренного завода, и все, все, куда ни глянь, — неисчислимые остшеньские богатства. Он старался не видеть серых пятен деревень. Они не имели никакого значения. Когда-нибудь они исчезнут, уступят место буйной остшеньской зелени, остшеньским мельницам, винокуренным заводам и лесопилкам.
По саду шел управляющий, граф махнул ему рукой. Минуту спустя он услыхал спор в передней — это Онуфрий пытался не допустить Колисяка к больному. Остшеньский гневно постучал палкой в пол. Вошел Колисяк, за ним показалось испуганное лицо Онуфрия.
— Я же говорил господину управляющему… Я же говорил…
— Уйди, дурак.
— Онуфрий говорил мне, будто ваше сиятельство больны, а я вижу, что нет.
— Просто хотел отдохнуть минутку.
Зоркий взгляд управляющего скользнул по лицу, более отечному, чем обычно, по почти черным мешкам под глазами, отметил непрестанное легкое дрожание левого колена и поспешно перенесся на окно, где в рамке липовых ветвей виднелись далекие поля.
— Ну, как Бжеги, отстраиваются?
Управляющий кашлянул, захваченный врасплох необычным вопросом. Об этом граф никогда не заговаривал, за исключением того единственного случая, когда он запретил пропускать подводы с лесом по своей дороге.
— Отстраиваются… Уже много изб.
— Помогают им, а?
— Помогают, помогают, — торопливо подтвердил управляющий. — Из Мацькова, из Калин… Отовсюду, впрочем… Так постановили.
— Ах, так постановили. Так они постановили… — бормотал граф как бы про себя, словно забыв о присутствии управляющего в комнате. Опершись подбородком о руки, сложенные на набалдашнике палки, он стеклянными глазами смотрел в пространство, позолоченное уже склоняющимся к западу солнцем. Неприятное молчание длилось довольно долго.
— Ваше сиятельство что-нибудь прикажут?
— Нет, нет… Можете идти, можете идти, — машинально ответил Остшеньский, не отрывая глаз от золотой пыли, столбом стоящей в воздухе.
Управляющий, стараясь производить как можно меньше шума своими тяжелыми сапогами, осторожно удалился. Он ничего не понимал во всем этом и, наконец, пришел к выводу, что Онуфрий прав и граф болен — болен гораздо серьезнее, чем можно было ожидать.
Остшеньский все сидел у окна, устремив стеклянные глаза в пространство. Его взгляд утонул в голубоватой тени лесов. Это тоже была одна из болячек — бесполезно растущие деревья, которые не разрешалось рубить. А между тем можно бы днем и ночью валить высокие стволы, освобождать из-под их перепутанных корней черную целину, плодородную, пшеничную почву. Все в Остшене росло, зрело, превращалось в богатство, в деньги — а леса стояли мертвые, ничего не принося. Это были тоже новые порядки, против которых восставала вся душа Остшеньского. И в нем росла неприязнь к лесам, как росла его алчная, ожесточенная любовь к приносящей богатство пахотной земле.
Он перевел глаза на крестьянские поля, за Мацьков, взглянул на Бжеги.
— Да, все это еще будет мое, — пообещал он болезненно бьющемуся сердцу, немеющим ногам и этой старости, которую так отчетливо и ясно почувствовал лишь сегодня. — Прежде чем умру, все это будет мое.
X
В воздухе все более чувствовалась осень. Поля по утрам заволакивались призрачным седым туманом, вечера наступали холодные, с лип сыпались желтые листья, хотя их время еще не прошло. Но солнце жгло без памяти. Мимолетные дожди даже не успевали увлажнить белый песок и проносились, прежде чем взглянувшие на тучу люди успевали опустить голову. Сохла, трескалась, испепелялась земля, лишь болота стояли зеленые, как раньше, да дубы, у которых корни уходят глубже, не поддавались засухе.