Страница 100 из 119
На столе не сукно — лужа крови. В Варшаве льется кровь, рушатся дома, пылают улицы. И этого уже ничто не отвратит, если… Если это не ложь, не глупая и грубая хитрость, пущенная в ход для достижения каких-то неведомых преимуществ при переговорах.
Но уже на другой день оказывается, что, к сожалению, это не ложь, а горькая, страшная истина. И переговоры сходят на нет. Становится понятным, что цель этих людей заключалась лишь в том, чтобы ошеломить представителей Комитета Национального Освобождения неожиданностью, продиктовать им свои условия, восторжествовать. Но там, за Вислой, горит, утопает в крови и пламени Варшава. Американо-английские лакеи хотели, чтобы она была главным козырем в их шулерской игре, и она стала гигантским костром, подожженным руками преступников. Нет, уже не высадятся в ней с самолетов лондонские «министры» — льется кровь на баррикадах. Немецкие силы, находящиеся в районе Варшавы, о которых знали в Москве и в Люблине, но, по странной «случайности», не знали в Лондоне, несмотря на регулярную связь «лондонцев» с их варшавскими сторонниками, — танковая дивизия, дивизия эсэсовцев, саперные части обрушились на злосчастную столицу.
Козырь перестал быть козырем. Уяснив себе это, увял член лондонского правительства. В сущности ему не о чем говорить. Не для переговоров, не для установления отношений он приехал сюда, а лишь для того, чтобы блеснуть «гениальным» лондонским планом, поразить неожиданностью, продиктовать условия. Не удалось. И вот сонно тянется еще один томительный, бесплодный, никому не нужный разговор. Мягкий голос, но каждое слово взвешено. Да, разумеется, все принципиальные вопросы обсуждены. Положение ясно. Но сам он не имеет полномочий решать. Он должен вернуться в Лондон, информировать, согласовать. Ответ будет дан тотчас по возвращении в Англию. Конечно, медлить больше нельзя, медлить нет никаких причин. Если все пойдет хорошо — кто знает, быть может достаточно будет нескольких дней, чтобы вернуться сюда, поехать в Люблин, включиться в работу по строительству Польши.
…Медленно, тяжко тянется день. Шувара тихо идет по улицам Москвы.
Улетели. Помчались в свой Лондон. Будут там финтить — совещаться, договариваться, — как бы еще купить и продать, как еще поторговать жизнью и смертью народа, как еще попытаться спасти свою призрачную власть, свои иллюзорные посты, как еще лечь колодой поперек дороги новым дням, поперек пути той новой Польше, которой они не хотят, которую ненавидят, которая им чужда и далека…
Нет, никто не заблуждается относительно их скорого возвращения. Провокация с варшавским восстанием дала осечку — им нужно придумать что-то новое, придумать любой ценой, чего бы это ни стоило стране и народу.
Глухо раздаются шаги на асфальте московской улицы. Город, огромный город, прекрасный город, как горько мне ходить сегодня по твоим улицам, когда там, в моем городе…
Охота и Черняков, Воля и Повислье, Маримонт и Мокотув… Суровое, трудное детство варшавского ребенка, суровая, трудная молодость варшавского рабочего… Жизнь, вся жизнь была связана с каждым камнем мостовой, с каждым деревом, каждым переулком этого города. Город, овеянный ветром с Вислы, полный отголосков горьких и трудных исторических событий, город веселый и злой, город безумный и героический, город легкомысленный и суровый, город детства, юности, зрелых лет…
Стелется дым над Вислой, над прибрежным песком, над купами кудрявых ив. Красное пламя пожаров отражается ночной порой в воде. Бомбы перекапывают уже развороченные улицы. Кровь еще и еще льется по мостовым…
Шувара останавливается на мосту, опершись о перила. Медленно струится Москва-река, отражая золотисто-алое сияние заката. Зубцы кремлевских стен четко выделяются в лучах заходящего солнца. У их подножья — темная зелень развесистых лип. Тишина и покой царят в воздухе. Фронт уже далеко. Давно миновали тяжкие дни сорок первого и сорок второго годов. Миновали и суровые, напряженные дни сорок третьего. Но что до всего этого тем, приезжавшим сюда из Лондона, чуждым, неприязненным гостям, равнодушно ходившим по этим улицам? Что могли тут понять они, которые не любили ни одного города в мире, ни за один город в мире не были готовы отдать жизнь? С каким бесстыдством сказал тот польский «народный деятель», что он является представителем английских интересов и действует по указке английского правительства… Как он уверен, что все — такие же прохвосты, как он сам, и что между прохвостами можно себе позволить циничную откровенность…
Москва-река пылает золотом заката. Красные кирпичи кремлевских стен горят, как огонь. Здесь в самые худшие, в самые трудные дни оставался на своем посту, в родной столице, руководитель страны. В ночи, красные от зарева зениток, в ночи, воющие тревожными гудками, в ночи, грохочущие бомбовыми взрывами, — он был здесь. Он был здесь и тогда, когда гул артиллерийской пальбы доносился до стен Кремля, когда черные орды рвались к воротам Москвы. Он знал, что означает Москва — столица государства. Потому он знает и что значит в жизни польского народа Варшава.
Как же посмел тот лондонский мерзавец бросить свою грязную инсинуацию?.. И как трудно стерпеть, что нельзя по-своему, по-рабочему, заткнуть эту грязную пасть. «Нет, не способен я к политике, не гожусь в дипломаты, — думает Шувара. — Кто я? Рабочий, слесарь. Эх, стать бы теперь к станку на своем заводе, работать, чтобы только искры летели…»
Но искры летят сейчас от варшавского пожара. Город, выданный на произвол врага, город, выданный на гибель, милый, несчастный город…
Вечером надо бы встретиться со своими, поговорить, условиться. Но не хочется никого видеть — ведь все думают об одном и знают, что ничего невозможно сделать, ничем нельзя помочь.
Пять лет «лондонцы» не прекращали «предостерегать» поляков, пять лет лили холодную воду на головы, пылающие волей к борьбе, пять лет убеждали, что умнее всего сидеть тихо. Удерживали от активной борьбы за освобождение, называя ее «легкомысленными выступлениями». А теперь, когда как раз и надо было выждать, когда необходимо было совместно обсудить и согласовать сроки, — они дали сигнал к восстанию… Ах, как торжествовал тот лондонский прохвост, пока не понял, что ему нечего радоваться, что его десятиминутное торжество обойдется Польше в потерю столицы и в сотни тысяч жизней.
Ноги, тяжело ступая, несут Шувару к дому. Шаги гулко отдаются на знакомой мостовой — воспоминанием, грустью и надеждой, вечерней песнью города героев звучит московская мостовая.
Каким страхом тогда, в сорок первом году, трепетало сердце за этот город, за город кремлевских звезд. Как замирало оно, когда на Урал доносился голос диктора, сообщавший, что на столицу падают бомбы. Нет, не верилось, ни на минуту не верилось, что враг может ворваться в этот город, что сапоги фашиста будут попирать улицы, по которым ходил Ленин, по которым ступают ноги Сталина, что тень свастики упадет на столицу мира. Да, именно этот город, и только он, был столицей мира, ясным, предвидящим мозгом мира, его пульсирующим сердцем, его надеждой и знаменем.
И враг не дошел. Живым щитом встал у ворот столицы советский человек, не допустил сюда врага. Солдаты и рабочие отразили врага. А теперь в Москве почти и не видно ран, нанесенных рукой варваров. Лишь кое-где, в каком-нибудь переулке, брешь в стене или разрушенный, но уже отстраивающийся дом говорит о том, что было.
«Но тебя, Варшава, некому было прикрыть от врага, — с мучительно сжимающимся сердцем думает Шувара. — Голыми руками защищали мы тебя тогда, в сентябре. А теперь тебя отдали на погибель. Варшава моя, Варшава. Еще раз под удары бомб, еще раз под артиллерийские залпы, еще раз в жертву все истребляющему пламени. Город моих детских лет, город юности, город зрелого возраста, город хороших и дурных дней, — ты возникаешь сейчас в памяти, будто в тебе было одно хорошее. Каждый камень воплощает тоску по тебе, в каждом камне боль страстной любви к тебе».
По широкой московской улице одна за другой бегут машины, перекликаясь сигналами. Шувара идет как во сне, погруженный в думы об этих двух городах, любовью к которым горит его сердце.