Страница 1 из 48
Ванда Василевская
ОБЛИК ДНЯ
I
Над городом ночь. Два ряда газовых фонарей. На воротах бледно светятся номера. Чем дальше от центра города, тем темнее, тем пустыннее. Вытоптанные в выбоинах тротуары. Черные щели сточных канав. Запах гнилой капусты, мусорных ям, нищеты. Слепые окна домов смотрят во тьму. Перекошенные входные двери, закрывшись, хранят тайну узких сеней. Под покосившимся забором шныряет облезлая кошка. В конце улицы ломится в запертые двери пьяный.
— Магда, ты откроешь или нет? Дрыхнут черти! Мой это дом или нет? Ма-агда! Не слышишь, что ли, холера!
Гулкие удары кулаком по трухлявым доскам.
— Ма-агда!
Тяжелый сапог лупит в дверь. Раз, другой, третий. Ржавые петли трещат под ударами. По другую сторону шлепающие шаги.
— Да иду же, иду, дверь выломаешь…
Заспанная женщина, поддерживая соскальзывающую с бедер юбку, приоткрывает дверь.
— Опять накачался, людей по ночам будишь…
— На твои, черт возьми, что ли? На свои, слышишь, на свои пью. Уж рюмки водки пожалела человеку, жена называется, люди добрые, — жалобно обращается он к отсутствующим зрителям.
— Входи же поскорей, холодно!
— Вхожу, Магдуся, вхожу, жена милая, — бедному человеку рюмку водки жалеет.
Он неуверенно покачивается, держась за косяк, не решаясь оторваться от этой надежной опоры. Сильная рука обхватывает его, втаскивает внутрь. Другой рукой женщина захлопывает дверь. Ноющий, жалобный голос затихает во тьме узких длинных сеней.
Тишина. Ослепшие глаза окон глядят во тьму.
— Магда?
— Что?
— Ничего, ничего, женушка! Ты только не покидай меня, пьяницу, прости в последний разик. Пропащий я человек, жена. Один на свете, сирота круглый, только ты у меня и есть, единственная, жена моя дорогая.
Шуршит полусгнившая солома разъехавшейся кровати. За окнами мрак.
В темных углах подвальных квартир, в каморках под лестницами, на чердаках, на рваных сенниках, на покосившихся кроватях, где спят впятером, вшестером, на подстилках из старых мешков, на вязанках соломы и на разостланной у печки тонкой шали, во всех лачугах улиц, уличек, переулков зачинается новая жизнь.
Проходит ночь. С солнцем встает новый день.
На склонах крепостных валов, в тени пригородных рощ, на жалких островках травы возле свалок, в тощих ракитовых кустах у реки зачинается новая жизнь.
А потом:
— Юзек…
— Ну, чего ревешь?
— Юзек… я опять…
— Видишь, Стась, ты говорил, что ничего не будет, а я…
— Проклятый, пьяница, тебе вздумалось напиться, а теперь страдай из-за тебя!
— Что мне делать, что мне делать, отец убьет, когда узнает!
— Владек, я было не хотела тебе говорить, но теперь уж наверное.
— Стефан, опять будет…
И — сжатые кулаки. И — покрасневшие в приступе внезапной ярости глаза. И руки, в отчаянии сжимающие голову. И удары. И крики.
— Проклятая, проклятая баба, лучше бы ты сдохла раньше, чем я на тебе женился! Чтобы тебя святая земля на себе не держала! Дьявол бы тебя, твой кум, поскорей забрал!
Или — неуклюжая ласка огрубевшей руки.
— Ну тихо, Зося, тихо, уж как-нибудь, да справимся. Не плачь, что толку в слезах, только зря изводишь себя.
— Ну что ж, ничего не поделаешь; как-нибудь проживем!
Больше всего слез. Быстрые, льющиеся ручьем слезы. Слезы, силой удерживаемые под красными веками. Проливающиеся на уголок грязной подушки. Украдкой утираемые тыльной стороной потрескавшейся руки.
И бесконечное хождение, поиски помощи. Торжественная прохладная приемная господина доктора. На мягких стульях дамы в светлых платьях. Рассматривают цветные картинки в иллюстрированных журналах. Позевывают, деликатно прикрывая рукой накрашенные губы. Юзефиха забилась в уголок у дверей. Пугливо кутается в шаль. Ей хотелось бы стать еще меньше, исчезнуть, стать невидимой, не колоть глаза этим красивым дамам своими растоптанными сапожищами, полинявшей юбкой, стертыми ногтями с черной каймой. Ей стыдно, что она осмелилась прийти сюда, где все, начиная с навощеного паркета и кончая хрустальной люстрой под потолком, приготовлено к приему этих нарядных дам. Она боязливо поглядывает на пол, — не остались ли на зеркальных узорах выложенного изящными звездами паркета пятна от ее дырявых подметок.
Очки в золотой оправе. Шелковистая, холеная бородка. Пухлые розовые пальцы. Холодные, как лед, глаза.
— В чем дело?
Губы беззвучно шевелятся.
— Ну? Скорей!
И, разумеется, отказывает.
Юзефиха тяжело спускается по лестнице.
Акушерка. Пытливым взглядом окидывает всю — от рваных мужниных сапог до платка на голове.
И опять — ничего.
Тогда — отвар мальвы. Передвиганье по всей комнате тяжелого шкафа. Ноги, обваренные кипятком в рассохшейся кадушке. Вязальный крючок. Бешеные удары мужниного кулака. И опять — ничего.
Или йод. Горячая баня. Жгучая, горькая настойка олеандра. Доброжелательная приятельница. Шепот знакомой старухи. Советы соседок. Безуспешно.
И, наконец, — ребенок.
II
— Как же его назвать?
— Может, Анатоль? — робко, нерешительно предлагает мать.
Анатоль, потому что так еще никого не называли. Пусть будет иной, чем все. Чтобы ни спины в синяках, ни отмороженных босых ног, ни струпьев на голове, ни хлебных корочек, откапываемых в мусорной яме.
— Что ж, пусть будет Анатоль. Чудное какое-то имя. Как говорится, кто хочет не как люди, тому добра не будет.
— Надо бы Зоськой, как тетку. Глядишь, иной раз и поможет девчонке.
— На святого Юзефа родился, стало быть, и имя себе принес, Юзек и все.
— Пусть будет Владек, как ты.
— Розалькой, по матери.
— Да глянь ты в календарь. А то сколько их развелось, что и не знаешь, как кликать.
— Подожди, сейчас посмотрим… Телесфор… Тит… Люциан…
— Иди ты, баба! И имена-то какие-то языческие! На что похоже! Телесфор!
— Да ведь в святцах напечатано.
— Кто их знает, что это за святцы! С бабами свяжись…
— Агатон… Гилярий…
— Еще чего!
— Павел…
— Вот видишь, можно Павлом назвать.
Так он и остается Павлом.
— Да что вам долго раздумывать, Марыська, только и всего!
— Анелька, Анелька, в день ангельской божьей матери именины будут.
— Виктор.
— Сташек.
— Антек.
Впрочем, в сущности все равно. Лишь бы различить одного от другого. Как-нибудь позвать. Знать, отлупить ли ремнем Павла или же Марыську, послать в лавчонку взять в долг Зоську или Антека, положить заплату на штанишки Сташеку или, прости господи, Гилярию.
Вскоре начинаются заботы. Анатоль, видно, пронюхал, что имя у него уж больно барское и вечно хворает. Виктор орет всю ночь, точно с него кожу сдирают. Марыська жрет с такой яростью, что покусала всю сухую, обвисшую грудь матери. С Анелькой делаются какие-то судороги. У Юзека сочится из струпьев желтая вода. С Антеком приключились какие-то корчи, и он, слава богу, на другой день помер. Одним ртом меньше. Хуже то, что на его место вот-вот появится новый. Павел лежит спокойно и смотрит кругом, как старичок какой.
— Ваш Юзек уже ходит?
— И-и-и… Куда ему, ведь и года еще нет.
— А мой Анатоль такой был слабенький, а уж пробует. От табуретки до табуретки, а все же топочет.
По правде сказать, от этого хождения больше хлопот, чем радости. Всюду нос сунет, все перетрогает. Кипяток на себя опрокинет. Новую блузку в угли у печки затащит. Схватит хлеб с полки, спичками играет. Раньше лежал, как пенек, — можно было хоть спокойно из дому выйти. Укутаешь его потеплее тряпьем, пригреется и спит себе. А сейчас, не дай бог! Бежишь домой, как помешанная. А вдруг он пожару наделал или стеклом поранился, а то еще запутался в тряпки и задыхается. Ведь непослушный, упрямый, злой. Бей не бей, все равно дурь из него не выбьешь.
Еще если есть дети постарше — полбеды. Все-таки кое-как присмотрят. Но тогда и ртов больше. И так плохо, и этак нехорошо. Известно, бедному человеку всегда ветер в глаза…