Страница 40 из 52
Сейчас что — вчера, сегодня или завтра?
— Вставай!
Встаю. В голове еще ночь. А снаружи — солнце и сотня факелов. Женомор крепко держит меня, не давая упасть. Мы карабкаемся по веревочной лестнице. Наверху какие-то люди. Они делают мне знаки. Ноги подгибаются. Я на борту парохода. Я хохочу, хохочу, не умолкая. Спускаемся по ступенькам. Множество рук поддерживают меня. Мы в длинном коридоре. Он никак не кончается, мы все идем, идем… Меня пошатывает. Лампочки над головой пускаются в пляс. Передо мной кто-то в передничке, тянет меня к себе. Спотыкаюсь о медный стержень на полу. Падаю. Падаю. Не пытаюсь подняться. Я в кровати. Понимаю… Понимаю. Ах! Это Европа! Как же хорошо пахнет! Как пахнет! Простыни, яркий свет. Много белого, очень много. Свежее белье. Рубаха. Все глаженое. Засыпаю. По-настоящему.
Проснувшись, я тотчас открываю глаза. Прежде всего вижу ряд стеклянных флаконов с аккуратными этикетками. И под стать флаконам остекленевшее лицо доктора, который прохаживается взад-вперед, ярко освещенные лампы. Женомор рядом, он держит меня за руку. Мне делают уколы. Слышу милый сердцу звук паровой машины. Женомор не уходит, держит меня за руку. За руку… Засыпаю. Сплю. По-настоящему.
Проходят дни. Недели. Не отдаю себе в этом отчета. Хорошо жить! Возвращаюсь к действительности. До чего ж приятно! Я — как новенький! Женомор все еще здесь. Едва лишь я открываю глаза и улыбаюсь ему, он принимается рассказывать свои истории, смешит меня.
Все, что рассказывает Женомор, меня веселит. Это моя реакция, естественный импульс. Мой способ возрождаться к жизни.
Взрывы смеха.
Он говорит:
— Маленькая Лиана, Малинатли, косила на оба глаза, но у нее были громадные бицепсы. Она была всегда готова учинить роскошный дебош…
Или еще:
— Метла, Окхпаницли, такая нежная, она, как пароход завидела, сразу сиганула в воду. Я так захлопотался, переправляя тебя на борт, что не успел ею заняться. Но еще долго слышал ее вой: бедняжку за ногу тянул на дно крокодил. Ты же знаешь, я не умею…
Или вот:
— А руки тебе поглаживала Эцакуалицли, Похлебка Из Водорослей. Представительница клана Муравьев…
Я больше не могу сдерживаться. Смех душит меня. Вмешивается судовой врач и просит Женомора помолчать, чтобы не утомлять меня. Хороший доктор. Мы плывем на борту «Марайо», маленького бразильского пароходика, курсирующего по маршруту Манаус (на Амазонке) — Марсель (департамент Буш-дю-Рон). Мы спускались по Амазонке, преодолев тысячу морских миль, отдавая должное самой древней реке земного шара, скользя по долине, являвшейся как бы матрицей самого мира, райским местом, храмом природных утех. Но что нам было до природы, до растительного изобилия, до красот фауны и флоры? Мы с Женомором не выходили из бортового лазарета. Смеялись взаперти. Держась за руки. Он и я.
o) ВОЗВРАЩЕНИЕ В ПАРИЖ
Когда мы добрались до Парижа, в городе буквально все дома были заперты — это банда Бонно нагнала на жителей страху.
Я все же пристроил Женомора в маленькую гостиницу на улице Кюжа, в двух шагах от «Бара фальшивомонетчиков», — других отелей я не знал. Мы поселились в той самой комнатенке с окнами во двор, где в студенческие годы мне довелось претерпеть столько мучительных лишений. Как и в ту пору, я каждое утро спускался в бар, чтобы почитать газеты и выпить чашку жидкого кофе со сливками. Но в этом баре было слишком много русских, и я боялся, как бы нас кто-нибудь не узнал. Поэтому вскоре я стал выманивать Женомора на улицу, мы доходили до перекрестка, поворачивали направо и подыскивали какую-нибудь кафешку на бульваре Сен-Мишель. Всякий раз заходя все дальше, наконец добрались до Сены, а поскольку и в здешних кафе русских оказалось многовато, решительно направили свои стопы на другой берег реки. Покинув прежнее обиталище, мы перетащили пожитки, обосновавшись в довольно-таки подозрительной гостинице неподалеку от Бастилии.
Париж, столица великого одиночества, людские дебри и джунгли… Целыми днями мы бродили по городу. Шли куда глаза глядят — то по меланхолическому Госпитальному бульвару через улицу Гобелен, Пор-Рояль, Монпарнас, от Инвалидов к Гренель, а то вдоль бульваров Ришар-Ленуар к Ла-Шапель, Ла-Виллет, от Клиши до Терн и Порт-Майо. Назад поворачивали, только дойдя до пустырей, что у развалин старинных городских укреплений, а возвращались когда вздумается, в любой час дня или ночи.
Это было на исходе зимы; стояли холода.
Мы топали гуськом, друг за другом. Моросило. Автобусы обдавали нас брызгами. Где — нибудь на перекрестке покупали жареную картошку за два су и толстый ломоть говяжьей солонины и перекусывали на ходу. В больших ресторанах и кафе было слишком много женщин. В Париже вообще слишком много женщин. Мы отыскивали маленькие пустые бары, где никто нас не беспокоил, и просиживали там целые дни.
Но парижские кафе все на один манер, везде одно и то же. Повсюду царило возбуждение. Только и разговора что о деле Бонно. В этих маленьких забегаловках, где разит опилками и кошками, ютящихся возле какой-нибудь убогой мэрии, на пустой главной площади вшивого квартала, с тремя скамейками перед входом, возле покосившегося писсуара, в этих кафешках, где мигает за окном уличный фонарь и стены облеплены грязными афишками, оставшимися от последних выборов, мы с изумлением обнаружили ужасный мирок перепуганных мелких буржуа. В Пасси, в Отейе, в центре города, в Монруж так же, как в Сент-Уэне или в Менильмонтане, — всюду они, эти пузатые кабанчики. Унылое зрелище, этакая людская мелюзга. Потертые диванчики. Отложенные партии в картишки. 1848 год. Гарнье. Всяческие бандиты, Бонно, Риретта Мэтрежан — все это будоражит, ведь публика во Франции до сих пор романтична, потому что скучно, потому что собственники… Так вот он, значит, каков, Париж?
— Ты только посмотри, да полюбуйся же на них, на этих олухов! — говорил Женомор. — Немыслимо! И это народ, которому завидует весь мир!
Мы забрели в лавку виноторговца на бульваре Эксельманс. У стойки выпивали сборщик налогов, кучер фиакра и какой-то жалкий старый хиляк. Консьержи из ближайшего квартала забегали купить нюхательного табака за пару су. То и дело входили и выходили типы с неуклюжими свертками под мышкой. У печки ошивался облезлый пес. У хозяина на глазу красовался большой ячмень. Гарсон выглядел сущим кретином.
— Да ты посмотри на них, они трясутся за свои сбережения! Поверить невозможно, должно же в этой стране быть что-то, кроме мерзкой страсти к наживе, старомодной, бальзаковской, нелепой, напыщенной?
Но как ожидать новизны, где искать человека в стране, ставшей всемирным банкиром? Во Франции все формы жизни облечены и скованы казенным благочинием. Это мило, как наряд академиков. Все проявления личности тщательнейшим образом обстрижены, обглоданы нерушимой регламентацией. Конформизм вдалбливают с пеленок. Ребенку внушают неукоснительное почтение к установленной форме. Приличное поведение, хороший вкус, умение жить. Жизнь французской семьи протекает в бесконечном, смехотворно торжественном соблюдении обветшалых церемоний. Здесь нет ничего необычайного, если не считать скуки. Все честолюбие подростка заключается в том, чтобы как можно скорее стать чиновником по примеру родителя. Солидная должность, верность традициям, пристойное погребение. Наполеон наводнил Париж своими изображениями. Лувр, эта бледная аллегория, в иные дни кажется прозрачным, отдающим синевой, словно огромный банковский билет, и подобно бумажным купюрам, которые ничего больше не стоят, если казна государства истощилась, Лувр лишен своих королей, Франция — своих былых провинций, да и ее гражданин, серийно размноженный согласно Декларации прав человека, ничего уже не стоит, как ассигнация, брошенная на пол и не имеющая больше хождения.
Инфляция чувств. Если в 1912 году весь мир еще видел в ней, во Франции, желанную ценность, так это потому, что каждому охота иметь виньетку, клише, женушку, шлюшку, отсюда и банкротство Третьей республики, которая подохла, без конца рожая на свет всяких там Сару Бернар, Сесиль Сорель, Риретту Мэтрежан, а потом, глядишь, и мамашу Кайо. И ни одного мужчины. Ни одного.