Страница 5 из 8
Разумеется, я в это не верила и вовсе не представляла себя ни в грязи, ни в объятиях какого-нибудь отталкивающего калифа. Тем не менее в голосе моем, должно быть, проскальзывали нотки горя, истинного горя, потому что Морни, с задумчивым раздосадованным видом рассеянно куривший сигару, повернулся к собранию и, взяв шляпу, словно человек, которого утомило невольное присутствие при столь гнусной и вместе с тем мелкобуржуазной сцене, бросил, как будто ни к кому не обращаясь, фразу, вероятно, слегка удивившую окружающих и определившую всю мою жизнь, он сказал:
– Возможно, эта девочка годится для театра? Пускай займется этим!
И он ушел. Ушел поспешно, торопясь, видно, в другую гостиную, принадлежавшую другой особе, другой герцогине, настоящей, у которой тоже, очевидно, были семейные проблемы, но, будучи вполне достойной замужней дамой, она, по крайней мере, умела соблюдать приличия, касаясь лишь проблем, связанных с жизнью куртизанки. Милейший Пруст, которого я раз или два встречала у Грамонов, причем иногда вместе с моим милым Монтескью, плутишкой Монтескью, так вот, милейший Пруст, такой бледный и такой любезный, такой деликатный бедняга, прекрасно, мне кажется, рассказывает об этом в одной из своих замысловатых и поучительных книг, которую, увы, я не успела дочитать, прежде чем уйти.
Но о чем это я? Почему вдруг я заговорила о Прусте? Зато я с изумлением и ужасом обнаружила, что еще ни словом не обмолвилась о мадемуазель де Брабанде, которая, пока госпожа Герар обучала меня душевным тонкостям, давала мне уроки человеческого поведения.
Моя мать, проявлявшая иногда чутье, во всяком случае в отношении далеких людей, отыскала эту старую деву в нашем квартале и поручила ей чрезвычайно трудную задачу – воспитать меня и сделать пригодной для общества; монахини заботились о моей душе и научили молиться, а мадемуазель де Брабанде надлежало привить мне навыки общения и научить держать вилку (она воспитала великую герцогиню в России). У нее был ласковый голос, но вместе с тем огромные рыжие усы и очень забавный нос. Зато ее манера двигаться, выражать свои мысли, приветствовать окружающих вызывала почтение.
Как я могла не сказать о ней в самом начале семейного совета? Конечно, она там присутствовала. И была далеко не последней.
Думается, на этом мне следует остановиться, дорогой друг. Говорят, будто начиная с тридцати лет и до самой смерти мозг меняется к худшему и угасает вместе с памятью. Но что происходит с ним между смертью и тем моментом, когда к нему вновь обращаются? Ведь теперь прошло уже более шестидесяти лет с тех пор, как я упокоилась под травой и землей кладбища Пер-Лашез. И не было ни малейшего повода, чтобы здесь я преуспела в чем-то, разве что в спокойствии.
Франсуаза Саган – Саре Бернар
Дорогая Сара Бернар,
Не знаю, в какой индусской книге я вычитала теорию, согласно которой, когда тело окончательно обретает покой, как Вы сами заметили, то и душа может наконец спокойно лечь рядом и поразмыслить над жизнью, проведенной в его обществе, и тем самым занять себя. То есть, иными словами, под землей можно провести столько лет жизни, сколько провели на земле. Стало быть, у Вас, думаю, осталось более двадцати лет для подобных размышлений, и я не знаю, как благодарить Вас за то, что какую-то часть этого времени Вы уделили мне. А что касается Вашей памяти, то я нахожу ее отменной.
Порой Ваш рассказ слово в слово повторяет Ваши «Мемуары» – между нами, самые забавные из тех, что были написаны о Вас, – так вот, Ваш рассказ местами не только совпадает, но Вы, кроме того, делаете в нем цезуры и вставки, и это касается как раз того, что лично мне очень хотелось узнать. Ныне Вы обходите стороной множество детских сцен, точно так же, как Вашего отца, того самого отца, которого столь нежно описываете в своих «Мемуарах» и который, согласно мнению Ваших близких и кое-каким тщательным исследованиям, странным образом отсутствовал в Вашей жизни. Вы отбросили также несколько историй и умилительных сцен, столь естественных для молодой памяти и впоследствии не упоминавшихся Вашими биографами из-за ненужной услужливости, которой, я уверена, Вы даже не оценили.
Возможно, я повторяюсь, но в действительности, и Вы не можете этого не знать, единственная в какой-то мере непредвзятая, непосредственная книга, написанная о Вас, это та, которая была написана Вами. Все остальное – бред, злобный или льстивый, причем до такой степени, что всякая объективность в отношении Вас кажется там противоестественной или, в крайнем случае, надуманной, независимо от ее умеренности или излишества. Написать Вашу биографию – работа не из легких, и я очень довольна, что Вы мне в этом помогаете.
Каким Вы нашли Пруста? Какой он был? Вам чрезвычайно повезло! Столько людей, о которых я мечтаю и мечтала, Вы знали, и все они были у Ваших ног. Самое поразительное то, что Вы одинаково завораживали и твердокаменных, и ловкачей, и анархистов, и людей строгого суждения, как Жюль Ренар, и легкоранимых, печальных, томящихся душой, вроде Рейнальдо Гана! Вы обольщали моряков, непроходимых тупиц, преступников и воров (как тот тип из американского порта, название которого я вспомню позже) и точно так же пленяли и чуть ли не третировали тогдашних снобов, можно сказать львов снобизма, вроде Монтескью. Верно, было в Вас нечто такое… чего… чему… что… словом… чему не перестают завидовать и в Париже, и в Нью-Йорке, в Сиднее и в Токио. Но оставим это.
Расскажите мне, если Вы не против, о мадемуазель де Брабанде, которая научила Вас хорошим манерам, и заодно скажите несколько слов о «Вашем» Прусте, ну пожалуйста!
Сара Бернар – Франсуазе Саган
Дорогой друг,
Пруст? Вы хотите, чтобы я рассказала о Прусте? Что ж, извольте! Он был таким обворожительным… Когда я с ним познакомилась, это был молодой человек, но уже далеко не юный. Высокий, с очень темными волосами и очень бледной кожей, глаза у него были престранные, более странных глаз я, пожалуй, не видела за всю свою жизнь, за исключением разве что глаз Лоти [5] (ах, глаза Лоти!.. Впрочем…). Глаза у Пруста были удлиненные, овальные, сужающиеся к уголкам, наподобие туловища рыбы. Почитайте книги вашей писательницы Колетт [6] на сей счет, она очень хорошо об этом пишет. И в блестящем глазу – зрачок лани, затравленного животного, глубокий и влажный. Проскальзывало в нем и что-то похожее на постоянный легкий испуг, некая возмущенная скромность, которую временами опровергал вспыхнувший луч иронии и гордости, неожиданный, но, видимо, необоримый. Как описать Вам этого молодого человека, престарелого молодого человека, настаиваю я, который странным образом заинтересовался моим персонажем, а не мной как личностью? Вы скажете, что помехой тому были мои нравы, но нравы еще никому и никогда не мешали увлекаться мной. Благодарение Богу!.. А Ваш Пруст не влюбился в меня!.. У меня даже возникла определенная настороженность по отношению к нему, ибо, как мне сказали, в одной из своих первых книг он утверждал, будто, когда был маленьким, испытал разочарование на представлении «Федры», «моей Федры», в «Комеди Франсез». Не скрою от Вас, я была возмущена: еще бы, ведь он уверял, будто сам, будучи маленьким, видел меня уже в возрасте, позволявшем исполнять роль Федры, что само по себе было достаточно неприятно. Мало того, он счел мою игру скверной, и это уже было чересчур! Как выяснилось, речь шла о бедняжке Эжени Сегон Вебер [7] , зато впоследствии (как сказали мне) он изобразил меня просто потрясающе, с бесстрастным восхищением.
Ну как, Вы довольны рассказом о Прусте? Ко всему прочему, его отличала изысканная вежливость, удивительная учтивость, ничего общего не имеющая с тем «раболепством», которое ему приписывают. Было в этом человеке, в его осанке, взгляде что-то вроде горделивого одиночества – в хорошем смысле слова. Мне уже доводилось видеть подобное выражение у некоторых великих гениев, но до того, как они были открыты МИРОМ в качестве таковых и не утратили еще этого выражения. Успех нередко отнимает его у них, заменяя умением держать себя или некой скромностью, столь же надменной, но менее приятной на вид.