Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 8

Затем, по прошествии десяти лет, промелькнувших как сон и вместе с тем как целая жизнь, за мной приехала мать, чтобы отвезти меня домой. Домой!

Наконец, наконец-то я ехала домой! Я возвращалась домой! В пятнадцать лет я немало гордилась тем, что у меня есть свой дом.

Увы, мой дом вовсе не походил на тот семейный очаг (с родителями, каминами, горящими дровами и временем, отведенным для чтения или вязания), о котором я наивно мечтала, начитавшись очень глупых и не в меру благочестивых романов, которые мне давали в монастыре.

«Дом» был своего рода борделем, где с томной медлительностью разгуливали две очень хорошо одетые женщины – мои тетя и мать, где в одном углу перешептывались четыре или пять горничных, которых постоянно меняли, в то время как в другом прятались две мои сестры. Режина, самая младшая, была очаровательна. Вторая, Жанна, тотчас стала предметом моей ненависти, несчастная, потому что была предметом неустанных забот моей матери, одной-единственной ее любовью. Мать любила Жанну неизвестно почему. Она была более резкой, чем я, и менее ласковой, чем младшая сестра. Жанна была сообразительнее сестры, но не такая сообразительная, как я. У нее было меньше очарования, чем у младшей сестры, и меньше, чем у меня, во всяком случае, так говорили люди. Она была вялой, страшно вялой, апатичной и слабовольной. Она едва передвигалась, доносила на нас, но мать питала к ней необъяснимую страсть.

Признаюсь, в течение всех тех месяцев, всех тех лет, что я провела вдали от матери, я мечтала, мечтала о ней как о матери из романов, мечтала и еще более инстинктивно и менее надуманно. Я мечтала о ней как о своей собственной матери, то есть о человеке, который должен был любить меня, чья любовь обещана была мне от рождения и навсегда.

Увы, мать не испытывала такого чувства ни ко мне, ни к моей самой младшей сестре. Она охотно рассталась бы со своими двумя дочерями в обмен на безраздельную жизнь с Жанной.

Я была в отчаянии, глубоком отчаянии, тем более глубоком, что все происходило постепенно, в этом убеждало множество мелочей, например нежелание матери поцеловать меня и ее порывы в отношении сестры Жанны, которая лишь позволяла себя целовать, не получая от этого ни малейшего удовольствия. Грустные слезинки младшей сестры окончательно просветили меня. Словом, у нас не было ни малейшего шанса, ни у меня, вновь прибывшей, ни у нее, всегда находившейся рядом, завоевать или отвоевать любовь, не нуждавшуюся в ином предмете.

И тогда я превратилась в ту малолетнюю фурию, какой едва не стала в монастыре, она пробудилась во мне как прежний злой бес. По улицам я не шагала – я бегала, я летала. По лестницам я не спускалась, а скатывалась кубарем. Я не ела – я нажиралась. Я не мылась, а разбрызгивала по комнатам мыльную воду. С людьми я не разговаривала, а орала им вслед или вовсе не отвечала.

И вот, вопреки всему этому, с приветливым или раздосадованным видом у нас в доме прохаживались мужчины; несчастные, сами того не сознавая, они подчинялись режиму, столь же суровому и даже еще более суровому, нежели тот, на который их обрекла бы собственная супруга. Эти мужчины, являвшиеся сюда погулять и повеселиться, практически чуть ли не с порога вынуждены были облачаться в войлочные тапочки, чтобы добраться до той спальни, куда они, однако, приходили, дабы без удержу предаваться плотскому распутству. Они все так поступали, за исключением, думается, Морни.

Это был нелепый и некрасивый дом, жутко некрасивый! Я с ужасом вспоминаю эту сосновую мебель, эти марокканские ковры, эти кошмарные предметы начала века – не то марокканские, не то в стиле ампир, которые мать получала в виде подарков от прошлых своих или нынешних обожателей и которые представляли собой набор чудовищно безобразного старья, какой даже трудно себе вообразить.





Богу известно, как я люблю старые вещи, как я люблю разные диковинные предметы, но мне нравится, когда их сочетание выглядит забавно или причудливо; мне не нравится, если они поставлены рядом просто так, наобум, словно рукой таможенного досмотрщика. У моей матери были как раз глаза и руки таможенного досмотрщика. Она осматривала нас, не видя; да, именно так: она осматривала нас, но она нас не видела.

Думаю, я впала бы в безудержную ярость или предалась бы какому-нибудь нелепому сумасбродству, ибо все мое нутро подталкивало меня к этому. Я могла бы броситься в окно вниз головой или же под колеса экипажа, в минуту раздражения могла бы убить кого-нибудь, и все это непременно случилось бы, если бы не было госпожи Герар, вдовы, жившей над нами, «моей милочки». «Моя милочка!» Каждый раз, когда я говорю о «моей милочке», мое сердце тает, я ищу ее глазами и удивляюсь, не увидев рядом с собой, ведь на протяжении сорока лет я неизменно видела ее подле себя, всегда готовую мне улыбнуться.

«Моя милочка» не осуждала того, что происходило в квартире этажом ниже. Она не осуждала, не говорила ничего дурного, а, думается, просто сожалела, что дети как-то причастны к этому неподобающему хождению джентльменов от одной кокетливой женщины к другой. Сестры не замечали ее: для них она была вдовой, живущей наверху, и, стало быть, скучной, бесцветной особой, которая, однако, время от времени, когда у матери сильно болела голова, приходила утешать ее и заботиться о ней. «Моей милочке» отведена была роль сиделки, но когда она увидела, как в эту квартиру явилась «дикая лошадь» с большими длинными ногами, носом с горбинкой и глазами разнообразных оттенков, какие были у меня тогда, когда она увидела эту «лошадь», мотавшую от гнева головой и бьющую копытом у входа, то прониклась ко мне всепоглощающей любовью.

Во взгляде или жестах «моей милочки» я ни разу не заметила ни малейшего намека на порицание или упрек. Я никогда не видела с ее стороны ничего, кроме неустанной и нежной заботы о моем благополучии и душевном спокойствии, кроме ласкового радушия и любви. Где бы она теперь ни находилась – а я не верю ни в Небо, ни в ад, – где бы она ни находилась, я знаю, что она меня ждет и что если случайно некий внезапный катаклизм или потрясение сподобят нас встретиться, будь мы скелетами или кем-то еще, то я знаю, что «моя милочка» примет меня с распростертыми объятиями.

Короче, сначала разбушевавшись в ее доме, я оттаяла, упала к ее ногам, положила голову ей на колени, и, кажется, она мысленно пообещала любить меня всю жизнь. И свое обещание она выполнила.

Это у нее я находила успокоение, это ей я доверялась, это у нее я изливала свою ярость, а она в ответ улыбалась, готовила мне отвары и компрессы. Это у нее я познала неизмеримую силу того так мало ценившегося в наши дни качества – и в Ваши, думаю, тоже, – которое зовется очень просто – доброта.

Хотелось бы мне иметь четверть, восьмую или хотя бы двенадцатую часть той доброты, которую она расточала всю жизнь по отношению ко всем. Да, мне хотелось бы обладать четвертью ее для людей, которых я любила больше всего на свете, однако я всегда была чересчур дерзкой, чтобы отдавать доброту, которую ощущала в себе. Раздражительность и благодушие не слишком ладят друг с другом.

Но спокойная или нет, терпимая или не слишком, я все равно совершенно не соответствовала нашему дому. Безвкусные украшения, обманчивая безмятежность, притворство, взгляды исподтишка – все это досаждало мне не меньше, чем шнурки и пояса, платья, которые упрямо навязывали мне, стягивая талию по тогдашней моде. А я уже в ту пору одевалась так, как позже станет одевать нас эта юная Шанель с короткой стрижкой.

Увы, слишком поздно пришла она в мою жизнь. К тому времени, когда Париж открыл ее, я уже лишилась одной ноги и обзавелась носилками. Очень жаль! Она больше подошла бы моему праздношатающемуся отрочеству, чем овеянной славой неподвижной немощи. Во всяком случае, в шестнадцать лет я должна была походить на одну из ее моделей. У меня был пронзительный профиль, который украшал нос с горбинкой, обволакивающий взгляд, красивые зубы и худощавое тело. У меня было все, что могло бы способствовать ее продвижению, и могу Вас заверить, что я с удовольствием сделала бы это в такую эпоху, как нынешняя. Мне всегда нравились люди, которые бегают быстрее других, и, в конечном счете, единственным неприятным последствием моего увечья, прискорбным и весьма ощутимым, стало впоследствии ощущение невозможности для меня обгонять новых бегунов и бегуний, каждый год появлявшихся на улицах Парижа, хотя до той поры я всегда чувствовала себя способной обогнать всех, независимо от их возраста, одаренности и роли в обществе.