Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 51

Тогда я открываю. Открываю. Открываю все эти замки, которые раньше закрыл. Затрахали. Со звонком это уже перегиб, меня просто отымели в уши, от этого звука мне на лицо сыплется побелка. Просто подключенный к моей голове электрошок. Не знаю, какой мусор надо иметь в башке, чтобы вот так по-хамски жать на звонок чужого дома.

Я открываю и, даже не посмотрев, говорю: ну что, бля?

Анжела в дверях. Анжела в дверях. Живая. Держится на ногах собственными силами. Стоит. Пялится попеременно то на меня, то на мою ширинку. Как будто не в курсе, что это ее рук дело, и будь у нее совесть, она бы это отстирала, если б не была такая задница. Но где ей. Стоит. На фоне перекрашенной в бело-красный цвет улицы. Лицо у нее такое, как будто его с приходом весны побелили известью, чтоб червяки не завелись, а глаза, губы, всю эту фигню дорисовали черной гуашью.

Она похожа на завядший и сгнивший горшочный цветок. Выглядит, словно только что вылезла из реки, в которой утонула месяц назад. А тем временем ее обосрали стрекозы. Я смотрю на нее. Да, красивой ее не назовешь. Видон как у монашки, которая по весне выползла погулять по парку и с трудом удерживает на увядающей прямо на глазах шее мужское лицо. В окольцованной перстнями костистой лапке такой же завядший, как она сама, бело-красный флажок. Бумажный.

— Вот, купила у русских, — говорит она таким анемичным голосом, будто читает стихи на концерте в честь Пясницкого Леса, где немецко-фашистские захватчики расстреляли все местное население. И слабо махает флажком. Как будто хочет сказать: это не я сюда приперлась. Это под меня кто-то косит.

Я гляжу на нее как баран на новые ворота. Потому что она живая и целая, не в аду, значит, не подложила мне свинью, не такая сволочь, чтобы из-за нее сюда приперлись мусора и присяжные психологи. И разъяренный Сатана: Сильный, сукин сын, ты ее убил, ты убил мою доченьку, а она была такая маленькая, такая худенькая, так любила турпоходы и путешествия.

Теперь я точно вижу, что она некрасивая. Я бы даже сказал, такое впечатление, что в дверях стоят обуглившиеся останки цыпленка табака. У русских, повторяю я за ней, а сам судорожно держу в руке дверь, чтобы она случайно не вздумала войти. Жмурик. Не знаю, может, меня просто глючит, что она пришла забрать назад свою черную девственность, которую вчера тут оставила. Что это она за ней вернулась, хотя уже дохлая, уже с вытекшей до последней капли кровью. Ночью умерла, а теперь вдруг вернулась. И я не знаю, о чем с ней разговаривать.

— Анжела, а у тебя усы, — сообщаю я, глядя ей в лицо, чтобы завязать разговор.

— Усы? — спрашивает она тупо и поднимает свою гнилую руку к верхней губе. Но эта рука по дороге вянет и опадает согласно направлению гравитации. — Усы? — повторяет она без выражения.

— Ага, самые настоящие усы, — говорю я уже бодрее, потому что чувствую, что эта тема ей по душе. Хорошая тема, нейтральная и притом забавная. Я ей говорю: вот я иногда смотрю на тебя и думаю: мужик.





Она на это типа не реагирует. Не смеется, будто человеческого языка не понимает, не знает, что такое усы. Нет, видно, не нравится ей эта тема. Чтобы не получилось между нами тишины, неприятной, как развешенная мокрая стирка, которая то и дело хляпает по морде то рукавом, то штаниной, я опять начинаю: как дела? — и ободряюще ей улыбаюсь, протягиваю руку, на которой тоже замечаю немного засохшей крови, и сильно, по-дружески хлопаю ее по плечу, чтоб знала, что мы друзья, что мы запросто можем стать настоящими приятелями и что, когда я ее встречу на улице, она всегда может рассчитывать на то, что я с ней поздоровкаюсь.

Она в ответ на этот дружеский жест с моей стороны довольно сильно шатается, поднимает руку с флажком, махает им довольно апатично и говорит: я у русских купила. И поднимает свой безжизненно висящий флажок. Я у русских купила, потому что дешевле. Наши тоже продают. Но дороже. Ясное дело. И из искусственных материалов. Которые не разлагаются в природных условиях.

Пока она это говорит, я не знаю, сколько это может еще продолжаться. С ее стороны ни улыбки, ни чего. Она смертельно серьезна. Я тихонько подсчитываю в уме. Может, мы уже целый час тут стоим. А может, полчаса. А может, секунду. А может, я уже умер. Может, меня держат в каком-то бумажном дурдоме, в каком-то вырезанном из женского журнала бело-красном наркодиспансере. Вроде все пучком, но стоит мне шевельнуться, как клей для бумаги перестанет держать, и я рассыплюсь вместе со стеллажом, под которым горит адское пламя. Потому что это такой специальный ад, куда сажают за амфу. И пускают такие вот глючные мультики. А Анжела — это не Анжела вовсе. Это какая-то гребаная бумажная кукла. Ртом шевелит, а голоса не слышно. Черная рыба-молот. Черная рыба-чудище. Черный бумажный журавлик. А теперь я подаю заявку на панадол. На парацетамол в широком смысле этого слова. На увеличение добычи противоболевых средств во всем мире. Потому что от этого воткнувшегося в меня, какого-то сверлящего взгляда моя башка начинает болеть так, будто сейчас вдруг отклеится от всего остального и слиняет, скатится по ступенькам, покатится по улице, найдет открытый люк и обретет наконец полную независимость.

— У тебя собака сдохла, — вяло говорит Анжела и махает флажком. Я говорю: типа чего?! А она мне, что Суня лежит там, у гаража, и что она совсем мертвая от голода. Тут я как сорвусь, как побегу, потому что мне уже неважно, что у меня на штанах срач в национальных цветах, мне теперь по фигу. Потому что я в ужасе. В шоке. Хватаю птичье молоко, выгребаю из холодильника все, что есть, сосиску, замороженные овощи, все подряд и лечу. Суня лежит на спине на газоне. Который, наверное, скоро опять пора подстригать. Лежит моя собачка, нельзя сказать чтоб очень оживленная. Суня, Суня, говорю я и чувствую, что сейчас заплачу. Особенно когда вижу какашку, которая из нее сама вылезла как большой черный червяк, который ее убил, а теперь убегает в землю, подальше от наказания. Суня. Ну давай же. Не будь свиньей, ты ведь не кинешь мне такую подлянку. Вставай. Гля, что я тебе принес. Ты фасоль не любишь, но раз в жизни ничего тебе, блин, не будет, не отравишься, если раз в жизни сожрешь немного фасоли, нечего нос воротить, не хотела жрать, вот и сдохла, ты еще дождешься, увидишь, твоя хозяйка очень рассердится, когда вернется, а тут вместо собаки труп, весь дом в крови, вот увидишь, она нас всех уволит, прикроет лавочку, и кранты… ну проснись же, блин!!!

Когда я так ору и уже даже замахиваюсь, чтобы как следует ей наподдать, подходит Анжела. Кладет мне руку на плечо. Серьезная, в руке флажок. Говорит: успокойся, Сильный. Твое горе ей уже не поможет. Я знаю, что ты в шоке. Успокойся. Я знаю, что ты очень любил Суню. Но теперь ее нет. Ничего не поделаешь. Смерть идет с нами плечом к плечу и дышит нам трупным смрадом прямо в лицо. После нее остается только боль и страдание. Но раны заживают.

Я стою беспомощный, ошарашенный и совершенно выбитый из колеи тем, что происходит, как быстро все вдруг рассыпается в пух и прах. В конце концов даже собака сдохла, и эта смерть как сургучная печать на посылке со всеобщим разложением. Я стою, а Анжела берет из-под гаража лопату для снега и начинает копать могилу прямо в газоне, там, где стоит.

Я сажусь на бордюр, потому что у меня не хватает уже на все это душевных сил. Все, хватит, всем спасибо, всем пора по домам, в коридоре рядком стоит обувка, остатки торта можно брать для детей. Это конец. Сегодня перегорела моя последняя лампочка. Сегодня я умер, сегодня я смотрю, как земля сыпется на крышку моего гроба, и сам бросаю себе горсть земли.

Тут я вдруг говорю Анжеле: это русские отравили Суню. Она мне: вполне возможно. Тогда я начинаю понимать, что это чистая правда, и это меня просто бесит.

— За одну польскую собаку двух русских, — говорю я, — или трех. За Суню, за смерть бедной, аполитичной польской собаки трех кацапов на тот свет. Расстрелять.