Страница 14 из 15
– Матвеич, помилосердствуй! – горестно выл Данило. – Нутро жгёт!
– Ну так и подыхай с богом, семейству на облегчение! – бессердечно объявлял Прокоп. – Агафья хоть вздохнёт спокойно, рожу твою сизую не видевши…
– Матвеич, не поскупись за ради бога, дитям в пузо всунуть нечего…
– Вот дитёв ко мне и присылай, накормлю! Они – души ангельские, невинные. А сам прочь поди, смотреть на тебя невмочь, пакость!
– Тьфу, сквалдырник… Красного петуха бы тебе под застреху… – бурчал, отходя от ворот, Данило.
– Ась?.. – приподнимался Силин, и пьяницу как ветром сдувало, а Прокоп, недобро улыбаясь в сивые усы, садился на место.
– Ты один, что ль, Матвеич, вздумал обчество-то прокормить? – бурчала из избы Силиха. – Так ведь и наших доходов недостанет, чужих ртов-то многонько. Нюшку-то выдавать надобно, ай нет? Акима женить собираешься? Двадцать лет парню, давно пора, а тятька всё добро со двора чужим людям раздаёт!
– Помолчала бы ты у меня, ей-богу, Матрёна Парамоновна, – сумрачно говорил Прокоп. – Не то как раз вожжи-то со стены сыму по старой памяти… Не видишь, что времена вовсе гиблые настали? Нам с тобой нужно кажин день Бога благодарить, что у нас покуда не вовсе худо! У других-то поглядь, что деется! В каждой избе хлеб из травы с мякиной пополам! На детей посмотри, ведь в коросте все, от ветру шатаются! Пойми ты, дурища, что ежели мы давать не станем, люди-то озвереют и сами всё возьмут! Хоть и грех, а что угодно сделаешь, коли дети с голоду мрут! Так что хватай вон толокно да муку и к Агафье дуй, у ней четвёртый день печь не топлена и не варено ни мыши!.. Тьфу, и за что напасть на нас такая? Давеча я у отца Никодима спрашивал, отчего так: хорошие люди с голоду мрут, а всяка сволочь живёт себе да жиреет, как хряк в закутке, и ничего ей не деется…
– Грех это, Матвеич, – погибели для божьей твари желать, – вздыхала Матрёна и тут же интересовалась: – А что те отец Никодим ответил?
– А что он ответит… – с сердцем отмахивался муж. – У него на всё един ответ: неисповедимы пути господа… Будто я без него не знаю. А ещё сказал, что господь добрых людей к себе рано берёт, чтоб они поменьше здесь-то маялись.
– Оно и правда, верно… Что значит – человек учёный! – Матрёна тяжело вздыхала, брала горшок с толокном, отсыпала в торбу муки и шла к соседям.
– Васёнке с Нюшкой вели, чтоб не смели на посиделки китайчатые сарафаны вздевать! – летело ей вслед. – А ежели хоть одну ленту на них увижу – самую длинную крапивину выдерну да подолы позадираю, так и скажи!
– Совсем девок-то замучил! – лопалось терпение у Матрёны. – Когда ж им и порядиться-то, коли не в девичестве?! Ты ещё их в рогожку заверни и пенькой подпояшь! Дождёшься, что смеяться над ними станут, – мол, батька богатей, а дочери одну рубашку на двоих носят!
– Пусть смеются лучше, чем завидятся! – отрезал Прокоп. – Ты не слышала ль, что вон Данилка шипел? «Петуха б тебе красного», вот что! Чуть не в лицо мне! А ведь коли б не мы с тобой, они этой зимой околели б всем семейством, свой-то хлеб ещё до Святок вышел! И что ж, думаешь, один Данило этак мыслит? Коли ещё девки наши нарядами вертеть начнут – сгорят эти ихние наряды вместе с сундуками да с домом всем! Авось Данилка-то голодранец утешится тады!
Спорить Матрёна не решалась. Как ни рыдали взрослые дочери, отец так и не разрешил им шить себе сарафаны из камчи и дорогой китайки и покупать у прохожих офеней яркие ленты и перстни. Обе девушки на выданье ходили в простых рубахах, украшенных лишь вышивкой, и домотканых, крашенных луковой шелухой юбках. Женатые сыновья, жившие с отцом, не смели покупать жёнам дорогие подарки, и единственной роскошью, которую Прокоп позволял себе и им, были хорошие смазные сапоги.
В деревне к Силиным относились по-разному: кто искренне считал их своими благодетелями, кто ворчал, что Прокоп в сговоре с Упырихой.
«Сговорились с Амалькой проклятой, вот и кабанеют у мира на глазах, ни стыда ни совести! – бурчал на сходках Данило Шадрин. – Людям православным в брюхо впихнуть по неделям нечего – а они вона – свадьбу затевают, сына женить вздумали! Тьфу, грех один, срамота…»
Семья Шадрина считалась самой бедной даже в обнищавшем Болотееве. Серая, со дня постройки не подновлявшаяся избёнка их стояла на конце села, глядя подслеповатыми оконцами прямо в лес: зимой прямо под забор приходили отощалые волки и тоскливо выли. Крыша избы вечно была подпёрта жердями и брёвнами, но всё равно неумолимо съезжала набок – с каждым годом всё сильней. Щелястый забор каждую весну падал в палисадник, теряя жерди. Хозяин дома в молодости был лучшим плотником на всю округу, хотя и любил выпить. Однажды, находясь в небольшом подпитии, он устанавливал стропила в новом доме и упал с крыши. На беду, следом свалился и его топор, упавший прямо на хозяина и разрубивший ему правое плечо до кости. Сухожилия были перерезаны, Данило долго хворал, и рука его после этого повисла безжизненной плетью. Работать он уже не мог, без любимого дела скучал, злился и выпивал всё больше и больше. Через два года сутулая и худая фигура Данилы сделалась неотъемлемой принадлежностью деревенского кабака, куда им был стащен и не нужный больше плотницкий инструмент, и нарядная одежда, прежде водившаяся в доме, и даже понёвы и сарафаны из приданого жены.
Супруги своей Агафьи, суровой, сильной, молчаливой бабы, Данило, впрочем, побаивался и вещи из её сундука таскал украдкой, опасаясь закономерной трёпки. Но сколько ни била Агафья мужа кочергой, сколько ни осыпала его бранью, сколько ни призывала на его голову всю преисподнюю, – с каждым годом Шадрины жили всё хуже. За пятнадцать лет жизни с мужем Агафья родила двенадцать детей; выжило из них трое, и все были девочками.
«Лучше б я вас, девки, ещё в зыбке передушила… – без сердца, устало говорила по временам Агафья. – На какую вы жисть выжили у меня, что мне с вами делать-то?.. Кто вас, голозадых, замуж возьмёт? Народились вы на мою душу, выводок мышиный… хоть бы господь смилостивился да я б вперёд подохла, чтоб ваших мучений не видать… оглодки».
«Оглодки» помалкивали, покорно донашивая друг за дружкой истлевающие рубахи и юбки. Ленивицами шадринские девки не были: с малых лет они сновали по разваливающейся избе, скребя, готовя, моя, нянча друг дружку, пропадали в нехитром огороде, пока мать работала на барщине или сама, на одолженной у соседей кобыле, надрываясь над плугом, поднимала узенькую полосу каменистой земли. От пропадающего в кабаке главы семейства проку давно никто не ждал, но значительным подспорьем была Агафьина свекровь, Шадриха: известная на всю округу травница и знахарка.
Эта маленькая, сухонькая старушонка была, казалось, совершенно неутомимой. С поздней весны и до осени её невозможно было застать дома: она уходила глубоко в лес и иногда по неделям не возвращалась в избу. Бабы божились, что Шадриха и ночует там же, в лесу, под корнями вывороченного грозой дерева. Когда бабку спрашивали об этом, она только хихикала:
«Это вам, лодырницам, печку да подстилку подавай, без этого и сон нейдёт, а моим костям старым где угодно скрипеть вольготно… Вот ещё, пойду я до дому, когда медвежья трава одни сутки в году цветёт, да на весь наш лес всего три поляны с ней, и каждая от другой на семь вёрст…»
«Бабушка, а на что тебе та трава-то?» – отваживалась спросить какая-нибудь из баб.
«А вот как тебя, голубушка, животом схватит да ты своего Ванятку за бабкой Шадрихой спошлёшь, – тогда уж приду да скажу», – усмехалась Шадриха, и баба, испуганно перекрестившись, замолкала.
Невероятная чистота в заваливающейся набекрень избе Шадриных была заслугой именно бабки: та не уставала понукать маленьких внучек, гоняя их то за веником, то за водой, то за тряпками и щёлоком:
«Шевелись, девки, шевелись, скоблите, трава да коренья мокроты и грязи не любят – враз перегниют, негодны станут, чем вас на ноги подымать стану? А болести разные грязь сильно почитают, её из избы в три шеи гнать надо!»
Внучки слушались, и в избушке у Шадриных всегда было чисто: белели выскобленные полы, по стенам были истреблены клопы, бабка не терпела даже чёрных тараканов, которые, по твёрдому убеждению крестьян, притягивали в дом достаток. По стенам и под потолочными балками висели связки корешков, пучки трав и сухих цветов, пахнущих всю долгую зиму так, будто в избе не проходило лето. Внучек своему умению бабка не учила, но старшая, Устя, то и дело выполняла её мелкие поручения: растолочь в ступке корешок, проследить за кипящим в котелке отваром трав, мелко нарезать какой-нибудь стебелёк или слетать на опушку леса и надёргать там «травки золотенькой, головка синенькая, колючками». Плату за свои услуги, несмотря на яростное негодование невестки, Шадриха не брала: «Дело божеское, за что тут брать?» Крестьяне, впрочем, исправно оставляли бабке за её старания молоко, муку, яйца, и от этого уже она не отказывалась: «Коли человек сам вздумал – приму, а просить не могу».