Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 49 из 85

— Я знаю, — кивнул Хорст.

— Мой брат, — упрямо продолжала Мария, — не просто любит говорить, он говорит лишнее. У моего брата столько лишнего!

— Что с того, что он не контролирует себя? — спросила библиотекарь Вера Петровна. — Вот мы вечно контролируем себя, и чего мы достигли?

— Но о нас нельзя сказать, что мы непорядочные люди, — возразил внук адмирала. — О нас это нельзя сказать.

— Что правда, то правда, — согласились с ним.

— Вы очень хорошие соседи, — сказала Мария. — Вообще у нас очень хороший город, правда, Хорст?

И запела: «Як тебе не любити, Киеве мiй».

Подпевали ей все, хор получился разнобойный и жиденький, но такой знающий, что петь, такой репертуарный, заслушаешься. А может быть, просто не пели давно?

— Скоро приедет Георгий, — сказал председатель артели.

— Да, еще полгода, — сказал портной. — Я отмечаю.

— А может быть, скостят, — сказал кладбищенский мастер Яков. — Такое бывает.

— Конечно, скостят, — сказала Вера Петровна. Времена сейчас другие, и не такое прощается.

«Приедет Георгий, — подумала Мария. — И снова начнем ссориться из-за стирального порошка, бельевой веревки, родительского наследства, мы начнем кричать друг на друга и даже подеремся. Мы будем шуметь, шуметь так, что огорчим весь район. О Господи, скорее бы!»

Вечер кончился быстрее, чем хотелось бы гостям, слишком быстро было допито вино, съеден пирог.

Всю дорогу Трофимов думал о телеграмме. Для чего вызывали родители? Почему телеграммой? Неужели отец?

Он не знал, как будет жить, если с отцом что-нибудь случится. Он не помнил, чтобы когда-нибудь, разве что в самом детстве, намекнул отцу на такое свое отношение к нему. Семья была сурова, говорили мало, трудились в саду, дети обращались к родителям на «вы», не до нежностей.

Но нежность была, это Трофимов понимал, какая-то стыдливая непроявленная нежность, но так как другой Трофимов не знал, он и привык эту непроявленность, это щемящее и подавляемое волей, это несовершенное считать нежностью. И тут телеграмма. Конечно же, горе, да, да, конечно же, горе.

Он вез им деньги, много денег, таможня не станет проверять офицера, и он вез им все, что заработал сам и что заработала Лиза. Он не думал, как станет жить дальше, главное — телеграмма.

Деньгами отца не вернешь, это он понимал, но как-то компенсировать ту невыраженную нежность очень хотелось. Отец бы расширил пасеку, купил чехлы для деревьев. Но почему ни в одном письме о нездоровье, неужели скоропостижно? А вдруг мать?

Мать — это тоже было больно, мать Трофимов любил, как полагается любить матерей детям, но он всегда помнил, что мать была женщиной, а значит, должна была безотказно работать, работать и когда-нибудь умереть.

Собственно, она уже давно умерла, о ее существовании надо было напоминать, мать могли похоронить без Трофимова. Нет, отец, конечно же, отец.

Когда он с чемоданчиком в руках выгрузился на Белорусском вокзале, у вагона стояла высокая женщина в черном платье. Пожалуй, она была среднего роста, но что-то значительное в лице повелело Трофимову считать ее высокой.

— Вы Трофимов? — спросила она.

— А в чем дело? — спросил Трофимов, и у него заболело сердце.

— Пойдемте, — сказала женщина и повела по перрону. Она провела Трофимова к зданию вокзала и там, найдя свободное место в углу, они сели на скамью.

— Кто вы? — начал нервничать Трофимов. — Что, с моим отцом?

— Ваш отец здоров, — сказала женщина. — И мать, и сестры. У вас хорошая семья.

— Я не понимаю — при чем тут вы и при чем тут, эта телеграмма?

— Это я дала вам ее, — сказала женщина.

— Вы? Зачем?

— Отпустите Лизу, — сказала женщина.

И тут он догадался, собственно, догадался он почти сразу, он мог дать честное слово, что, встретив эту женщину, он сразу предположил что-то такое, не укладывающееся в сознании, что могло исходить только от Лизы и быть связанным только с ней.

— Что с моими? — крикнул Трофимов. — У меня телеграмма. Вот, вот…

И он стал рвать пуговицы кителя дрожащими руками, пытаясь достать бланк.

— Я виделась с вашей мамой, она жива.

— А отец?

— Он тоже здоров.

— Вы… Вы говорили с ними?

— Да. Я сказала, что вы хороший офицер и очень хороший сын, что вы все время думаете о других людях, я сказала им, что у вас доброе сердце. И еще я сказала, что у вас есть друзья.

— Зачем вы это сделали?

— Отпустите девочку, — повторила она. — Ее любят, пусть будет счастлива, отпустите ее.

— Как вы не понимаете, я тоже люблю ее!

— Нет, не любите. Когда любят — оставляют в покое. Лучше бы вам рассказал об этом мой брат, но его нет сейчас, приходится мне.

— Что же мне делать? — спросил Трофимов после долгого молчания.

— Дай ей свободу, офицер! — неожиданно резко сказала женщина.

— Я не о том. Что же мне делать сейчас, ехать назад?

— Мне кажется, вы должны навестить своих, — сказала женщина. — Вам теперь нечего стыдиться.

— Здесь такая история, — сказал Трофимов. — Вы понимаете, понимаете…

Он чувствовал, что хочет рассказать ей все, его распирали слова, но все это были какие-то мертворожденные слова, осколки слов, они громоздились, как льдинки, друг на друга, когда вырывается из-под гнета льда поток, и теперь душили Трофимова, не давая ни сообразить, ни понять, что же все-таки происходит с ним сейчас, почему хочется броситься в ноги этой чужой старой женщине и жаловаться, жаловаться, почему ему хочется сознаться, что он, кадровый офицер, ненавидит свою службу, ненавидит Германию, ненавидит тех, кто всему на свете предпочитает службу, что ему хочется в отцовский сад, в отцовский сад, но он спросил только: «Что передать Лизе?»

— Привет от Георгия и Марии, — сказала женщина.

Гордая, прямая, она уходила от Трофимова, обходя тюки, чемоданы, тележки носильщиков, всю эту снующую по белому свету братию.

Он хотел предложить ей помощь или попросить ее о помощи, Трофимов не знал — чего он хотел, знал только, что ее надо остановить, что теперь она не появится в его жизни долго, возможно, никогда, но идти за ней не было сил.

Сначала прибыли куклы. Куклы возвращались из тюрьмы. Их освободили первыми. Через неделю должен был приехать сам Георгий.

Куклы и картины ехали в нескольких ящиках и вели себя смирно под наблюдением выпущенных ранее Георгия на свободу бывшего рецидивиста Степана и торгового работника Аркадия Ильича.

На каждой станции по пути к Киеву друзьям хотелось выпить, они выходили на перрон, но тут же возвращались, вспомнив про кукол.

— Целый музей, — сказал Степан. — Вот морока.

— Могока-то, могока, — сказал Аркадий Ильич. — А вот, подставьте себе, сколько эта могока стоит.

— Сколько она может стоить? — спросил Степан. — Не золотые же они?

— Пгоизведения искусства бесценны, мой дгуг, — сказал Аркадий Ильич. — Пгоизведения искусства каждый год поднимаются в цене.

— Что, и моя игрушка поднимается в цене? — спросил Степан.

— Ваша иггушка меньше, потому что это всего лишь габота подмастегья, но она тоже что-то стоит. Я говогю о габотах самого Геоггия.

— Ну неужели так дорого? — спросил Степан.

— Очень. И, заметьте, если мы похитим хоть одну бутылку пива из этого лагька, нас посадят, а скгойся мы со всем этим добгом, никто не обгатит никакого внимания. И здгасьте-пожалуйста, мы с вами — богачи.

— Ты предлагаешь мне… — начал Степан. — Ах ты, жидовская морда!..

— Вы полный идиот, Степан, ничего я вам не пгедлагаю. Неужели я такой дугак, чтобы гади денег отказываться от бессмеггия?

— Какого еще бессмертия?

— Самого настоящего. Как ваша фамилия?

— Вы же знаете.

— Нет, скажите.

— Яцкин.

— Мою вы тоже знаете. Так вот, если в оггомных словагях по искусству будут упоминать мою фамилию и вашу — не удивляйтесь.

— Какую фамилию? Зачем упоминать?

— Потому что мы с вами, догогой Степа, совегшили великое дело, вывезли из тюгьмы и довезли до гогода Киева в целости и сохганности все пгоизведения мастега, сделанные им в неволе, понимаете, Степа, вы и я, а не кто-нибудь дгугой.