Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 73 из 97

Вот снова разносится по Семеновскому плацу его знаменитое имя.

– Отставного инженер-поручика Федора Достоевского… в каторжную работу в крепостях на четыре года…

Какой-то тяжкий груз, словно ставший колом в груди, растворялся и возвращал блаженную и сладостную легкость бытия. Казалось, задержанное кровообращение получало снова свободу и обильно питало все ткани, наполняя тело новым ощущением полноты и великою силою жизненных возможностей. Ведь впереди еще десятилетия раздумий, фантазий, творческого труда… Сколько книг еще можно дать людям, сколько высказать заветных раздумий! Ведь перспектива будущего бесконечна, еще тридцать или сорок лет – да ведь это почти бессмертье…

На эшафоте после аудитатора, священника и палачей появляются кузнецы с массой бряцающего железа. Помост вздрагивает от звонкого удара брошенного металла. Ноги Петрашевского заковывают в железные браслеты. Спокойный, презрительный и насмешливый, он сам помогает кузнецам. С лязгом бьют молотком по железу. Заклепывают кандалы.

К эшафоту подъезжает курьерская тройка.

– Согласно высочайшей воле, преступник Буташевич-Петрашевский прямо с места казни отправляется с жандармом и фельдъегерем в Сибирь.

– Я хочу проститься с моими товарищами, – заявил осужденный коменданту.

И вот тяжело, неуклюже, неумело, почти беспомощно ступая спутанными ногами и пошатываясь в своих кандалах, Петрашевский обошел всех с поцелуями и прощальными словами. Огромные библейские глаза пылали негодованием.

– Не огорчайтесь, друзья. Пусть нас заковывают!.. Это – драгоценное ожерелье, которое выработала нам мудрость Запада, дух века, всюду проникающий, а надела на нас торжественно любовь к человечеству…

И всех обняв, он медленно отошел и глубоким поклоном, под звон своих цепей, еще раз простился со всеми. Он словно просил у них прощения за свою невольную вину перед ними.

Его усадили в кибитку. Фельдъегерская тройка, с жандармом на облучке, взвилась, пронеслась и скрылась за поворотом.

Их вели обратно. Толпа медленно и молчаливо расходилась. Верховые с аксельбантами и белыми султанами на треуголках мчались во весь опор – с докладами в Зимний дворец. Гвардейские полки перестраивались для обратного марша. У самого площадного вала ребятишки играли в публичную казнь. Троих малышей привязывали к деревьям и выстраивали насупротив взвод подростков с ружьями: предстоял расстрел.

Статуя Шиллера

– …А, кстати, вы любите Шиллера? Я ужасно люблю.

– Но какой вы, однакоже, фанфарон, – с некоторым отвращением произнес Раскольников.

– Ну, ей-богу же, нет! – хохоча отвечал Свидригайлов…

Три часа. Звон тарелок под навесом ресторанов. Запах бульонов и печеного теста.





Медленно, чтоб не усилить кровообращение и не возбудить голода, он движется под платанами опустелой аллеи. Почти нет встречных. С террас доносятся оживление и говор многолюдных трапез. Ему вспомнилось старинное речение, которое было в ходу в петербургских кружках его молодости: «Напрасно иметь хороший желудок и прекрасный аппетит, если нет экю на обед…» Под звон тарелок из переполненного шпайзегауза неопровержимо утверждался этот почти иронический афоризм.

«Да, немало социальных истин познаешь в голодном состоянии, – думал он почти со злобой. – Ну, не прав ли был старик Фурье, что справедливость и доброжелательство смогут развиваться лишь когда весь род человеческий будет сыт и богат. Жертвы, самоотречение, подставленные ланиты?.. Нет, сперва накорми, тогда и спрашивай добродетели! В этом мысль».

Он дошел до театральной площади. Толпа гудит у колоннады Тринкгалле. От ходьбы и раздражения сердце усиленно бьется, дыханье прерывается. Он останавливается передохнуть.

Перед ним памятник. На отточенном цоколе, легко вздымая кудрявую голову, бронзовый Шиллер восторженно и задумчиво смотрит на листья курортного парка.

Злобная усмешка кривит губы. Шиллер! Адвокат человечества, глашатай братства, орган неистощимой любви… Так, кажется, говорил о нем этот чахоточный энтузиаст с Лиговки: поэт гуманности, жрец свободы, поборник чистого разума, враг костров и бичей, разделяющих людей и заставляющих их забывать, что они братья друг другу? О, это высокое и прекрасное! Не самый ли это злой из всех жизненных обманов? Не самое ли гнусное из всех издевательств над человеком и его подлой судьбою?

В памяти сквозь иронию и злость прозвучали призывы возвышенного и звонкого монолога:

С каким подъемом это декламировал Михаил! Шиллер, правда, вскоре превратился в сделку. Решили перевести «Дон Карлоса». (Михаил отлично владеет стихом.) Напечатать самим. Смета безупречна: веленевая бумага, бельгийский шрифт, лососиновая обертка. Сотня экземпляров окупит все издание… Как смешны были эти ребяческие планы, эта игра в предпринимателей…

Но вот поднимается глубокая, подлинно шиллеровская волна. Это неизбывное, немолчное, неумирающее:

Да, этим Шиллер велик до сих пор. Своим пониманием растоптанного человека и великим даром возрождать и вести его к искупительной радости. Да – сквозь муки – к ликующей, всепобедной жизни, к счастью, к торжеству над всеми страданиями! Из последней глубины падений он запевает свой гимн счастью. «Радость, первенец творенья…»

Нет, недаром они в молодости бредили Шиллером! Он составил эпоху в истории их мысли. Он звучал для них героической фанфарой, могучим призывом в будущее, обетом великой жизни, грядущей летописью подвигов и побед, как мраморная Слава в несокрушимом фронтоне Инженерного замка.

Он подходил к казарменному плацу. Ротный сержант обучал резервистов под присмотром двух-трех субалтерн-офицеров. Отрывисто и резко звучали повелительные команды, и пожилые рекруты высоко, по-прусски, почти на уровень живота, вздымали автоматическим взмахом туго вытянутые ноги и гулко ударяли враз опущенными ступнями о почву парадного места.

Пахло казармой, навозом из конюшен, затхлостью вещевых складов. Один и тот же удручающий душу казарменный запах на площади нассауской резиденции и там, за тысячи верст, за бельверками земляных укреплений бедных азиатских фортов, у широкого, пустынного, унылого Иртыша, где под такие же окрики вахмистра еще так недавно ревностно шагал, отбивая такт взводного марша, нижний чин 7-го Сибирского линейного батальона Федор Достоевский, только что освобожденный от острожных кандалов и позорной двухцветной куртки каторжника.

Азия

Одинокий душевно, я пересматривал всю прошлую жизнь мою, перебирал все до последних мелочей, вдумывался в мое прошедшее, судил себя один неумолимо и строго и даже в иной час благословлял судьбу за то, что она послала мне это уединение, без которого не состоялся бы ни этот суд над собой, ни этот строгий пересмотр прежней жизни.

Киргизские казаки выламывают алебастр на отрогах Конкай-Баша и привозят его порошковатые снежно-белые глыбы в старую крепость для обчистки и обделки.

В летучих облаках, словно окутанные нагорным маревом, омские острожники где-то в далеком сарае на берегу Иртыша толкут мелкозернистый минерал и обжигают в огромных печах его сыпучую и грузную массу.