Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 67 из 97

Все это чрезвычайно нравилось нам тогда, казалось подлинной вестью обновленного мира, первым лучом восходящего золотого века для всего без исключения человечества.

После событий в Париже все стали смелее, решительнее, требовательнее, резче говорили о царе, настойчивее требовали коренных преобразований. Влияние Петрашевского, отстаивавшего мирный путь реформ, заметно падало, пока необыкновенно поднимался личный авторитет Спешнева, бесстрашного отрицателя всех святынь, атеиста и террориста, зачаровавшего всех своей сдержанной и необычайно ощутимой силой.

Много способствовала тому и соблазнительная молва о его неведомой и опасной деятельности на Западе, о какой-то близости его к революционной Польше, о вольном партизанстве в борьбе швейцарских кантонов и о высших связях в Париже с главными коноводами европейской революции – Луи Бланом, Прудоном и самою Жорж Санд. Все это было очень смутно, неопределенно, во многом противоречиво и неясно, но именно этой недоговоренностью и непонятностью своей оно поднимало в наших глазах на неизмеримую высоту влияние этого таинственного европейского скитальца. Быть может, его считали загадочным и потому, что мимоходом он называл какие-то далекие и секретные организации, неведомые большинству из нас. Он упоминал в своих беседах союз изгнанников, общество прав человека, секту праведных, тайную директорию, инсуррекционное бюро, комитет общественного спасения, заговор равных, союз ремесленников. Он говорил о древнехристианских общинах, об иезуитском ордене, об италийских марках и еретических коммунах средневековых сект. Во всем этом он был сведущ, ко многому имел несомненное и личное прикосновение.

Самая внешность его с первого же взгляда поражала зрителя. Казалось, скептический апостол или кроткий Люцифер выступал на наших собраниях в модном и строгом парижском сюртуке. В те дни он недавно лишь вернулся из путешествия по Франции, Саксонии, Швейцарии и, казалось, носил на себе глубокий отпечаток западной жизни и нравов. Я всегда любил эту незаметную, не бросающуюся в глаза, высшую безупречность костюма, в котором, кажется, все вполне обыденно и в то же время с такой обдуманной тщательностью закончено и отделано до последней степени совершенства. Это та отчетливость в изящном и уверенный вкус, которые доходят подчас почти до художественного в силу именно высочайшего чувства меры, заложенного в них. Хотя иного наблюдателя, особенно в наших краях, такая безукоризненность может даже несколько озлить: слишком уж ты, братец, чист и аккуратен – по нашим ли скотопригоньевским нравам? Такие замечания у нас вполне допустимы, и, помнится, они и вправду раздавались по его адресу, и даже довольно часто и настойчиво, что характеризовало, впрочем, больше их авторов, чем самого нового гостя. Однако должен заметить, что большинству он внушал несомненное и глубочайшее почтение, доходящее почти до благоговения, хотя и чрезвычайно сдержанного. При нем не решались как-то на громкое изъявление своих чувств.

Спешнев знал о впечатлении, которое он производил на окружающих, но он по-своему объяснял его: «Мои чувства и страсти горят внутри и ничего не видно снаружи, – говорил он мне как-то в минуту откровенности, – меня стали опасаться, потому что не могут понять…»

И действительно, только самые близкие люди знали, что Спешнев вовсе не драпируется в плащ загадочной натуры, непонятного героя, будущего великого человека, до времени лишь сохраняющего свое инкогнито (иные так понимали его).

Это была не романтическая таинственность, а разумная скрытность крупного деятеля, предпринявшего ответственное государственное дело. Не эффектная молчаливость мрачного заговорщика, а спокойная сдержанность политического вождя определяла его отношение к окружающим. Не романтика авантюрных покушений, а серьезность большой революционной задачи придавала подчас особую недоступность его взгляду и речи. Это была затаенная решимость действовать по строго обдуманному и тщательно проверенному плану для неуклонного осуществления опасной, великой и спасительной цели.

Вскоре я был в составе его маленькой партии, отпавшей от «пятниц». Меня покоряло это сочетание силы и красоты, пугачевского бунтарства и европейского изящества, философской мысли и революционной решимости, бесстрастного облика и непоколебимой готовности на кровопролитие во имя победы своего дела. Его мысль, воля и слово неодолимо завладели мною.

В последние месяцы нашей свободы на собраниях появилось новое лицо – гвардейский поручик Момбелли. Мне хорошо запомнился этот меланхолический гомункул. Болезненный, бледный, некрасивый, сгорбленный, с истощенным лицом, редкими волосами и огромным выпуклым лбом, он казался совершенно измученным какою-то неподвижною и тайною думою. О нем знали, что он очень беден, запутан в долгах, страдает ипохондрическими припадками. Кисть его правой руки была перевязана почти до самых пальцев черным шелком, – он покушался как-то на самоубийство, но неверным выстрелом повредил себе только руку. Он устраивал в гвардейских казармах литературные вечера, вызвавшие даже запрет начальства, писал обзоры современной политики, под видом римской истории, переводил Мицкевича и конспиративно называл себя, согласно с традициями революционной истории, «гражданином Николаем». Он расположил меня к себе своей страдальческой судьбой, живым интересом к поэзии и наконец упорно томившей его думою об одиночестве и затерянности человека на той пустынной и малой планете, на которой он осужден жить.

– Мы должны бороться с ужасающей заброшенностью каждого из нас в современном обществе, – обратился он как-то к нам, робея и сбиваясь от непривычки говорить публично. – Вступление в жизнь так тяжело и затруднительно для всякого, кто не обеспечен имением, деньгами, связями. Никакой поддержки, ниоткуда! Глас о помощи раздается в пустыне больших городов. О, воистину человек человеку волк! Соединимся же, друзья, для взаимной помощи, для поддержки, для облегчения житейской обузы…





– Вы зовете к союзу только из боязни уединенного существования? – удивился Петрашевский.

– Но ведь нужно, чтобы каждый человек имел к кому прийти, с кем поделиться, своими заветными помыслами… Ведь этим, может быть, мы вырвем нищих и пьяниц из их убожества и падений. Ведь каждый для всех и все для каждого!.. Составим же дружеский союз, солидарное товарищество лучших людей, чтоб поддерживать и возвышать друг друга.

– Едва ли такой рыцарский или монашеский орден возможен в условиях современной цивилизации, – заметил наш председатель.

– О, не к утопии зову я вас, – встрепенулся Момбелли. – Дабы наше содружество не было беспочвенной химерой, и мы действительно могли бы оказать помощь нуждающимся, положим в основу нашего союза капитал, составленный из добровольных пожертвований, и постараемся умелым оборотом увеличивать его для оказания своевременной братской помощи слабеющему и одинокому человеку. Вы подумайте только, сколько мук, смертей и преступлений проистекает от отсутствия денег в нужную минуту! Сколько талантов гибнет у нас от отсутствия средств к осуществлению из замыслов…

Это было во многом утопично и наивно, но отчасти отражало уже носившиеся в воздухе теории о денежных накоплениях, их движении, росте, социальной силе и революционном значении; притом сказано было искренне и горячо, с большой душевной болью. Чувствовалось, что этот русский гвардеец и гражданин вселенной высказывает свою самую заветную и выстраданную думу. Я во многом понял его и живо представил себе его мучительное одиночество в казарменном многолюдстве.

Но Спешнев хладнокровно вонзил в этот филантропический проект свои скептические вопросы.

– Кто же будет собирать деньги, в каком виде они будут храниться и на кого будет возложено производство финансовых операций?

– Всем этим может ведать комитет, составленный из основателей товарищества, – несколько подумав, отвечал Момбелли, – ну, хотя бы из нашей пятерки.

– Но это будет хищнический капитал, сосредоточенный в немногих руках и всецело питающийся вкладами всевозможных мелких дельцов и предпринимателей. За кажущимся ростом наших средств будет скрываться обычное рабовладельческое пользование человека человеком…