Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 57 из 97

И оба молча, слегка побледнев, прошагали, как два автомата, вдоль тусклой бронзы и пыльного бархата, сквозь гуды органа и дым, из трактира на Невский.

По повелению Его Императорского Величества

В 1849 г. на одном из балов-маскарадов какая-то таинственная маска подошла к Пальму и сказала: «Берегитесь, вас сегодня же ночью будут арестовывать».

Ночь была в Петербурге. Холодная, с ветром весенняя ночь.

Уже черное небо бледнело, болезненно истончалось, становилось прозрачнее, мертвеннее, малокровнее, и дольше блестела игла с кораблем над воздушной колоннадой Адмиралтейства.

Лед со звоном сошел с Невы, но мосты еще были разведены. Ждали льда с Ладоги. И тонко звенели ночами осколки разбитых покровов по черной реке и стыли на своих пьедесталах фиванские сфинксы, уже явственно различимые в прозрачной завесе хиреющей ночи.

В Петербурге начиналась весна. В шустер-клубах расчищались кегельбаны. Сквозь выставленные рамы явственнее доносились тоненькие переливы тирольских цитершлегеров. «Северная пчела», осторожно и ни в чем не нарушая благоговения перед мудрым и кротким правительством, невинно и мило подшучивала над мокрыми дачами в Полюстрове или Парголове. В самой столице уже усиленно готовились к открытию увеселительных садов и огородов.

Он навсегда запомнил эту последнюю весну своей молодости. В бессоннице бледнеющих ночей слагалась горячая повесть о гениальном и беспутном скрипаче помещичьих оркестров и бродячих трупп, забулдыге и отверженце жизни, матерински обласканном одною запуганной девочкой. Рассказ расстилался, вырастал, развертывался в необычайную историю одной несчастной женщины. Вдруг все оборвалось.

В апрельскую хворую ночь в жизнь его вошла блестящая наголо сабля и что-то навсегда отсекла. Беззвучно, одним своим холодным сверканьем перерезала жизнь надвое, разрубила судьбу. Повисла над ним новым дамокловым мечом на целое десятилетье. Неожиданно и неумолимо повлекла за собой и ввела в его жизнь чужих и грозных людей – тюремщиков, следователей, надсмотрщиков, комендантов и плац-майоров, тесно замкнувших на долгие годы в свой заклятый круг его, государственного преступника Достоевского первого.

На заре голубой подполковник с нижним чином и полицейским приставом усадили его в карету – словно смольнянку или театральную воспитанницу (никогда он не пользовался столько каретами, как в эти нелепые месяцы). Вот Фонтанка, вот опрятное и зловещее здание у Летнего сада. Напротив в бледном свете утра чуть розовеет укрепленный замок нежного цвета перчаток Лопухиной. Карета круто переламывает за угол свой бег. Распахиваются ворота, узкий подъезд, полутемная лестница, – но зато наверху просторный нарядный аванзал. Посреди сверкающий цоколь. На его высоте, склоняя застенчиво нежную голову к плечу и прикрывая легчайшей мраморной тканью от взглядов жандармов и штатских свой девичий торс, светилась тысячелетней улыбкой сама Анадиомена, лукаво и дразняще обнаженная Венера Калипигос.

Откуда попала сюда, в покои Орлова и Дубельта, в этот грозный раздел личной царской канцелярии, пенорожденная Киприда? И для чего воздвигла она свой сияющий торс в этом тюремном преддверии, среди следственных дел, обнаженных сабель и шпорного звона? Не для того ли, чтобы в последний раз радовать взгляды важнейших государственных преступников, перед отправкой их в крепость, на каторгу, на эшафот?

(Недавно только в Париже он стоял перед милосской богиней. Без рук она была еще прекраснее. Казалось, они ей и не были нужны, она словно отказывалась принимать что-либо от жизни, звать, влечь к себе, удерживать… Она и с отсеченными конечностями была победоносна и прекрасна. Сила ее притяжения не требовала иного орудия, чем спокойное совершенство ее черт и сверкающая гармония тела. Но в то петербургское утро Киприда игриво и задорно улыбалась, обнажаясь перед хмурыми сподвижниками Орлова.)

Мимо богини его проводят в белый зал. По углам и вдоль стен – посетители пятниц, но нет самого Петрашевского (неужели прямо в крепость?). Множество незнакомых лиц. Брат Андрюша? Откуда? Растерянно смотрит девица с Невского, весьма миловидная, в шелковом платье, с маленьким зонтом и в шляпке с огненным острым пером. Найдя ее в постели одного из подлежащих аресту в известной гостинице Клея, жандармский капитан доставил и эту добычу в Третье отделение вместе с рукописями и запрещенными книгами.





– Зачем же ее привезли к нам? – с изумлением вопрошал по-французски плотный седой господин во фраке со звездою, – ведь здесь не ночной ресторан, не зал Энгельгарта… Отпустите эту… даму. Voyons, ne soyons done pas ridicules, во всем должен быть смысл.

Это был тайный советник Сагтынский, член следственной комиссии.

И вот снова распахиваются двери. Голубые патрули с обнаженными саблями. И меж них высокий и тонкий, спокойный и уверенный, как всегда, словно ведя за собой твердой поступью двух жандармов, легко и свободно, вошел в белый зал человек необыкновенной и поразительной наружности.

Все взгляды обратились к нему. Жандармский майор метнулся к дверям со своим листом, но, словно смущенный бесстрастьем вошедшего, почти с робостью задал свой вопрос:

– Фамилия?

– Николай Спешнев.

Он стоял, как всегда, прекрасный и невозмутимый, невольно и как-то неосознанно блистая своим челом поэта и мыслителя, весь в черном, в ослепительном белье, бархатном жилете, атласном галстуке. И на этот раз все в нем было сдержанно, законченно и строго. Нисколько не походил он на петербургских щеголей, а скорее напоминал европейских политиков или ученых, как изображали их в то время модные эстампы, прилагаемые к журналам и брошюрам.

И пока он медлительно и бесстрастно ронял свои ответы майору, Достоевский снова жадно всматривался в этот странный облик кроткого Мефистофеля, столь пленивший его своим ироническим и бесстрастным выражением.

Все в этой внешности было доведено до последней степени совершенства и какой-то высшей выразительности: шелковистость темных волос, блеск и непроницаемость глаз, алость губ, отчетливая линия лицевого оклада, изящнейший очерк бровей и безошибочно точный разрез глаз. Казалось, голова эта была отточена самыми гибкими бархатистыми напильниками или тончайшей стеклянной бумагой.

Но при этом поражающем блеске красота его чем-то интриговала, дразнила и смущала зрителя. Возможно, что это впечатление получалось от странной неподвижности этих безукоризненных черт. Казалось, лицо было вылеплено из матового фарфора и только местами тронуто киноварью игрушечного мастера. Это была почти кукольная голова с образцовым и тонким овалом, ярко-вишневыми и слегка припухлыми губами. Глаза его смотрели недвижно и непроницаемо, каким-то многомысленным и загадочным взглядом, с остановившимся и тревожащим блеском, словно способным заворожить и внушить свою волю. Улыбка, еле заметная, почти неуловимая, и все же раздражающая, змеилась в уголках этих сочных гранатовых уст. Лучистая светлость и ледяная бесстрастность облика вызывали в памяти изображения древних кумиров, а безоблачная ясность знания, разлитая во взгляде, напоминала чем-то голову тициановского равви перед фарисеем, протягивающим монету.

Тайный советник Сагтынский в тоне тончайшей светской приветливости, почти извиняясь, сгибал свой тучный стан под холодным взглядом Спешнева, предлагая ему присесть, подождать, обещая с улыбкой хлебосола сигары и завтрак. Тот недвижно смотрел на него, ничего не отвечая.

Достоевскому вспомнились их первые встречи. В то время он еще не утратил юношеской способности влюбляться в красавцев, облеченных чарами таланта, необычайной биографии или внешней неотразимости. Спешнев завладел его воображением. Что Тургенев! Вот настоящий властитель душ, призванный вести за собой людей и повелевать ими, аристократ, богач и красавец, отдающий себя всего на служение отверженному человечеству.