Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 52 из 97

– Что ж он так робок?

– Как-то сознался мне: «Начальство… Литературные генералы… Я ведь кабальный…»

Достоевского сильно заинтересовала эта фигура сочинителя-бедняка. Подошел, разговорился. Вскоре он сблизился с ним. Тот понемногу перестал робеть и стал откровенен.

Достоевский водил его обедать в «Отель де-Франс». Но Бутков чувствовал себя там смущенным и растерянным. «Я в эти кулинарные храмы не люблю ходить, – сознался он как-то, – литературные генералы здесь устрицы глотают да английский эль пьют…» И он повел Достоевского на Большую Подьяческую. – «Вот тут маленькое заведеньице попроще. Внизу в катакомбах православная пирожная лавочка – чай китайский и казалетовское пиво. И дешево и привольно-с…»

У входа в подвал красовалась вывеска с аршинными буквами: Кытай. Особой, пестрой, изломанной, условной техникой петербургских вывесочных живописцев были выведены ярко и угловато графинчики, чайник в разводах, огромный, словно наклеенный и падающий бильярд, а над ним два человеческих автомата, как бы составленных сплошь из геометрических фигур: окружности голов были приставлены прямо к ромбам плеч, а от трапеций корпусов пересечением прямых проведены щеголеватые шарниры конечностей, с совершенно немыслимым скрещением двух бесконечных киёв. Эта вывеска чем-то понравилась ему.

Они спустились по выщербленным ступеням в душную пирожную. Буфетчик в потертой атласной жилетке устраивал на стойке селедку и огурцы. Под визг охрипшего органа какой-то мрачный субъект в сибирке, с длиннейшими усами польского магната, постукивая кружкой, бессмысленно тянул с пьяной амбицией куплет о «миленьких девицах» с нелепым припевом: «Клянусь, как честный офицер!..»

Это было тупо и пошло до невозможности. Но эта именно предельная нелепость чем-то и прельщала его. В ней была своя характерность, как-то криво, несуразно, но выразительно, по-новому отражавшая свирепую дикость жизни, плеснувшей в эту преисподнюю. Ему хотелось запомнить эту безобразную строфу, чтоб оживить ее когда-нибудь в очерках подпольного Петербурга. Ему нравилась эта пьяная нескладица, как и ломаные контуры вывески «Кытая». «Быть может, это потому, что в стихах я ничего не смыслю. Брат Миша, кажется, прав! А может быть, здесь – кто знает? – предчувствия какого-то нового искусства, неожиданные сочетания линий…» Ему мерещились трапеции и ромбы бильярдных игроков с уличной живописи, прельстившие его смелым геометризмом всего построения: «Ведь тайна нарождения новых художественных образований неисповедима…»

Здесь, под хриплые запевы труб и возгласы пьяных, этот «кабальный холоп Краевского» – так называл себя Бутков – любил беседовать, раскрывать свою душу. Он охотно проверял свои наблюдения над «богохранимым градом Санкт-Петербургом», стоящим на зыбком земноводном основании в уровень с морем. Он хорошо изучил его подвалы, чердаки, трясины, верховья и низовья.

– Все это пространство, – говорил он, – охваченное душными или холодными клетками, под человеческим названьем комнат, перегороженное на бесчисленные закоулки под немецким названием квартир – приболотная и чисто болотная линии битком набиты разным народом, составляющим особое, петербургское человечество. В середине уже не сжато, а просторно, удобно, комфортабельно обитает блаженная частица человечества, собственно именуемая Петербургом… И несмотря на численную незначительность блаженной частицы, она исключительно слывет Петербургом, как будто прочее полумиллионное население, родившееся в его подвалах, на его чердаках, дышащее одним болотным воздухом, лечащееся болотными испарениями, не значит ничего, даже вовсе не существует…

Он указал Достоевскому на одного из посетителей:

– Взгляните на этого голодающего, тщетно поджидающего какого-нибудь щедрого гостя, который под пьяную руку согласится угостить его. Бывший чиновник. Ходячая машина для письма, приводимая в движение столоначальником и экзекутором. Когда-то мечтал стать Наполеоном – скажите, кстати, почему это над российскими замызганными и растоптанными душонками имеет такую власть карьера этого поручика? И заметьте, чем ты беднее и подавленнее, тем даже мучительнее ворошит душу орлиный профиль императора!.. Но в сторону. Нет такой насмешки, нет уничижения, которых бы не снес этот субъект молчаливо и кротко. Виноват ли ты, братец, что, высиживая себе в продолжение восьми часов в сутки чахотку, ты не высидел даже тарелки супа?..

И старый, безнадежно опустившийся пьяница, пуще всего озабоченный тем, чтоб его не приняли за бродягу и чтобы как-нибудь просвещенный собеседник не проглядел бы его высокоприличного прошлого, приободренный улыбкой Буткова, начинал беседовать с ним, мигая слезящимися глазками, не без робости, но в какой-то вычурной манере воображаемой и несуществующей великосветскости, всячески стремясь проявить высокое чувство собственного достоинства в изысканных манерах и витиеватых словесах заплетающейся речи…

На днях в Висбадене, набрасывая отдельные эпизоды и сценки для своего будущего романа о «пьяненьких», он вспомнил одну такую давнюю беседу. Как-то летом в Парголове к нему подошел отставной чиновник, видно из писарей, горький пропойца, пухлый, облезлый, в ободранном сивом мундирчике, почти без сапог. От него несло сивухой. С вычурными жестами, страстно прижимая руку к сердцу и эффектно откидывая фуражку, с расшаркиваниями и широкими кавалерственными поклонами, льстя слушателю и стремясь себя поднять на степень высокой добропорядочности, фиглярничая и вдруг спадая с этого театрально приподнятого тона в откровенное жалобное попрошайничанье, он стал витиеватым языком излагать Достоевскому, быть может, преувеличивая и клевеща на себя, ужасающую повесть падений и низостей. И вдруг, с мелким, дребезжащим хихиканьем, обнажая остатки выщербленных черных зубов, лукаво и мерзко подмигивая, он дрожащими руками стал отстегивать у пояса ремешок.





– Да что вы это?

– А посечь себя предлагаю, милостивый государь, недорого, право. Всего рубль серебром – и всласть, сколько душе угодно, хоть колючими прутьями, согласен, извольте… Секите вовсю! Заслужил. Достоин. Аксиос! Казните, казните нечестивца…

Достоевский в ужасе оглядывал пьяного.

– Страшитесь? Гнушаетесь? Полноте – дело житейское! Кому же не лестно посечь своего ближнего? Ведь не у всякого же собственные ревизские души, да конюшни, да старосты… А ведь каждому пытка над ближним сладостна, слаже сладчайшей похоти… Вот и нужны вольнонаемные… для истязания… Рубль серебром уплатил и наслаждайся, и хлещи до бесчувствия! На прошлой неделе отставной полковник Словоерсов, – не изволите знать? – дал заработать зелененькую.

Достоевский вынул деньги.

– Я еще соберу вам среди знакомых, чтоб вам не приходись прибегать к этому… способу… (Он еле пересиливал-подступающее отвращение.)

– Презирать изволите? – не без ехидства спросил чиновник быстро пряча кредитку в карман. – Что же, ваше право… Да только напрасно лишаете меня заслуженной кары, публичной казни, всесветного пригвождения к позорному столбу! Этим грехи искупаю, и в этом, сударь, есть еще капля меду для души моей изъязвленной… Казнью великой, позором питаю ненасытную гложущую совесть.

Он снова запрятал клочья грязного белья и затянул ремешок под ужасной жилеткой. Глаза опять лукаво поблескивали из-под вспухших багровых век.

– А ведь верно уж мыслите: «Ишь шельмец, недурно придумал: и покаянье публичное и тут же барыш. И спасенье души и прирост капитала». Ведь так, – не может ведь быть, чтобы так не изволили думать?..

И заливаясь мелким, издевательски хитрым смешком, он уж без всяких приличий, с циничной бесцеремонностью хлопнул коротким шлепком собеседника по плечу и опустился на скамью. Достоевский невольно отшатнулся. Это неожиданно поразило старика – мрачное раздумье нашло на него. Он заговорил надрывно и выспренне:

– Да, милостивый государь мой, была в мире однажды грозная казнь. Гора – и на ней лобное место. И повисли на древе три пригвожденных тела. И три дня и три ночи висели, корчась и мучась, и века, и тысячелетья помним об этой трехдневной муке, и поем о ней хорами церковными, и вещаем проповедями с амвонов, и гласим медными языками колоколен… Я же, грешный, ежедневно, вот уже семь лет, со дня праведной смерти супруги моей, всхожу на свою плаху, и не трое суток, а две тысячи дней, пригвожденный к участи своей позорной, медленно корчусь в мучениях несказанных. Легко ли, вникните, ежедневно умирать от отчаяния и все же не умереть? Кажется, испил уже до дна чашу, а дно все уходит, и снова до краев полна чаша горечи неизреченной… Господи, когда же конец моей муке безмерной?..